Ознакомительная версия.
Гостям Мавсима обрадовался. Усадил, принялся потчевать. Когда оба отказались, расстроился.
– К старости чревоугодлив стал, – пожаловался он. – Хоть и речено в «Послании к евреям», что надобно укрепляться благодатью, а не яствами, но я рассудил, что я не еврей и потому могу укрепляться и тем, и другим. Сам покушать люблю, люблю и поглядеть, как гости кушают. А то отведали бы кулебяки? Хороша!
– Мы по неотложному делу, отче, – сказал Ингварь. – По такому, что и у тебя кус в рот не полезет.
А Добрыня ничего говорить не стал. Сел на лавку, левой рукой подпер скулу, правой подцепил ус.
Протопоп тяжко вздохнул, с сожалением отодвинул мису.
– «И предложе им хлебы ясти, и рече: «Не ем, дондеже возглаголю словеса мои». И рече им: «Глаголи». – С круглощекого, румяного лица пропала улыбка. Маленькие, не по возрасту яркие голубые глазки прищурились. – Что стряслось, сыне? Какая напасть? Оба вместе вы ко мне еще никогда не жаловали.
Удивительный пастырь был Мавсима. Несуровый, в праведный гнев не впадающий, на любую вину говорящий: «Ничего, Господь милостив, помоли от сердца – простит». В обычное время много шутил и сам на чужие шутки охотно хохотал. Был и лукав, и себе на уме, и на деньги скупенек, но в час, когда становилось не до шуток, будто чья-то рука отдергивала занавесь с намалеванной добродушной личиной, и проступал другой облик, истинный. Такого Мавсиму князь и чтил, и боялся. Протопоп же про себя объяснял: «У меня своего ума нету, я человек глупый, сосуд хрупкий. Но на донышке того сосуда плещется малая толика влаги, какую Господь налил. Когда нужда, я уста грешные запечатываю, умишку убогому даю укорот и прислушиваюсь к тому плеску. Он не обманет».
Слушая рассказ – сначала Ингваря, потом Добрыни, – поп и в самом деле губы плотно сжал, словно запечатал, а затем и прикрыл глаза.
Князь говорил жалостно, смятенно, со слезами. Боярин – рассудительно, веско. Изречет немногое – спросит: «Так иль нет?» Мавсима кивает: так. Ингварь, слушая старого советчика, и сам понимал, что прав Добрыня, во всем прав. Выкуп неслыханный. Бориславу никто ничем не обязан. Ради изгоя разорять княжество – преступно. И не сам ли Мавсима учил, что первый долг государя – перед подданными, а не перед родней? Прочие доводы Путятича были не менее убедительны, и священник всякий раз молчаливо соглашался.
Наконец боярин закончил.
– Что князю посоветуешь, отче? – спросил он успокоенно, не сомневаясь в ответе.
Мавсима пожевал мясистую губу, наклонил голову – будто действительно прислушивался к какому-то внутреннему звуку.
– А спросит Ингваря, призвав к себе, Господь: «Где есть Авель, брат твой?» Что он ответит? – молвил протопоп после долгого молчания. Глаза открылись, и показались они князю не голубыми, а черными. – Сказано Павлом-апостолом в Первом послании к Тимофею-листрянину: «Уповай не на богатство неверное, но на Бога Живаго». И покровитель мой небесный, Мавсима Сирин, не о пище телесной заботился. Держал он в убогой своей хижине два сосуда: один с хлебом, другой с маслом. Всяк путник брал и ел, а сосуды те не оскудевали, их Господь наполнял. На то и нам уповать надо.
Добрыня только всплеснул руками да плюнул. Стал сызнова приводить доводы, еще красноречивей прежнего, но Ингварь больше не слушал.
– Спасибо тебе, отче, – сказал он, поднимаясь. – Пойдем, Путятич. Думать надо, где столько серебра возьмем.
* * *
– На Бога велел уповать, сосуды неоскудевающие помянул, – зло сказал боярин, когда вышли со двора. – А помочь церковной казной не предложил. Есть ведь у мордатого серебришко, он давно на каменный собор копит.
Князь шел молча, лишь шевелил губами и морщил свой пятнистый лоб.
Он считал.
Больше всего Ингварь любил два занятия: читательное и цифирное, причем второе даже сильнее, потому что книг на свете мало, сызнова перечитываешь одни и те же, арифметика же с тобою по все дни – помогает не заблудиться в беспорядочном половодье жизни и никогда не обманывает. Трижды три всегда будет девять, а девятью девять – восемьдесят один, хоть бы даже разверзлась бездна и луна упала на землю. Подсчеты князь вел легко и быстро, с удовольствием, а числа запоминал прочно. В мире, где всё сочтено, и жить не так страшно.
Добрыня еще ворчал на пустословное поповское милосердие, а князь уже заканчивал подводить мысленные итоги.
– Сделаем так, – сказал он и начал загибать пальцы. Первым – большой, со вздохом. – Главный расход у нас – дружина. Ныне мы, как при батюшке, держим шестьдесят конных, на каждого в год по восемь гривен отдай. Это четыреста восемьдесят. Так? В крепости Локоть сидят восемьдесят пеших, брод стерегут. На них, со всем припасом, две сотни уходит. Всего получается шестьсот восемьдесят. Так?
– Ну так, – настороженно смотрел на него боярин.
– Боле двух третей расхода на конную дружину уходит, а проку от нее мало. Сидят без дела, от скуки бражничают. Что одного овса на прокорм лошадям тратится.
– Меньше шестидесяти всадников нам иметь нельзя. Сам знаешь: по наряду Свиристель должен черниговскому князю, если большой поход, полсотни конных выставить. Всего десять остается дозорную службу нести.
– Мы вот как сделаем. – Князь загнул второй палец. – Оставим в конной дружине двадцать человек, прочих спешим. Тогда каждый будет ежегодно не в восемь гривен обходиться, а только в две. Двести сорок гривен сбережем. Погоди! – остановил он вскинувшегося Добрыню. – На двадцать гривен выкуем сто копий и щитов. Соберем сотню молодых мужиков, сильных. Обучишь их ратному делу. Сейчас для этого самое время. Сеять отсеяли, траву косить еще рано. Вреда для работы не будет. А топоры мужикам можно не давать, у всякого свой есть.
– Что будешь делать, если Всеволод Черниговский в поход позовет? Мужиков в лаптях пошлем? То-то сраму будет.
– Пошлем двадцать конных дружинников и восемьдесят пеших, из крепости. Пресветлый только рад будет: вместо пятидесяти воев получит сто. А ополченцев на ту пору посадим в Локоть, речной брод от половцев сторожить – ведь во время пахоты или урожайного сбора пресветлый в походы не ходит… Итак, двести двадцать гривен есть, больше половины выкупа.
Завернулся третий палец:
– Сорок боевых коней, какие освободятся, продадим князю остромскому, у него весной лошадиный мор был. Это еще восемьдесят…
Вспомнил про серебряное зеркало, оставшееся лежать в горнице. Дорогая вещь, гривен двадцать стоит. Поколебался – но не хватило духу. Вместо этого сказал, согнув безымянный:
– Остатнюю сотню займем в Чернигове у евреев, под пятину. Делать нечего.
– А половцы нападут? Как мы против них с двадцатью конными? – вскричал боярин, лицо которого от этих подсчетов сделалось багровым. – Ведь прознают!
– В этот год не нападут. Зачем им, коли четыреста гривен получат? А когда с ростовщиками расплатимся, станем потихоньку выправляться.
– Нет на это моего согласия! – Добрыня не только ус дернул, но и ногой топнул. – Не позволю! Не ты дружину ладил, не ты воинов одного к одному собирал, не ты коней растил, стройному бою учил! Отец твой, с неба глядя, кровавыми слезами заплачет. Не стал бы он ради Бориски-изгоя рушить свою конницу!
– Отец – нет, не стал бы. – Ингварь опустил глаза. Смотреть на гневного Путятича было жутко, перечить – того паче. Оттого голос князя сделался едва слышен. – Но князь теперь не отец, а я. И мне по-другому невмочь. Если попущу брата единокровного на части разорвать, кто я после этого буду? Как жить стану? Распорядись, Добрыня, чтобы дружинники жребий кинули, кому спешиваться. Объясни им. На тебя они роптать не посмеют…
А мне надо в Радомир ехать. Солнце уже высоко. – Он посмотрел на небо и кисло прибавил. – Скорей всего, нынче вечером и вернусь. Ночевать там не останусь.
До города Радомира, столицы соседнего княжества, ехать было в ту же сторону, куда катилось по небу светило – на запад. Дорога неближняя, но и недальняя, тридцать верст. Три часа рысью, на которой старый, но еще сильный Василько, буланый конь, оставшийся после отца, показывал себя лучше всего. Галопом долго скакать уже не мог, уставал, а ровной рысиной побежкой мог выстукивать по полям хоть целый день. Василько был рослый, видный, грудастый. Одна беда – на правом глазу наросло бельмо. От этого конь норовил взять вбок и неладно выворачивал шею, приходилось все время оправлять уздой.
Бережно завернутое зеркало было пристроено на широкий круп. Там же – кожаный мешок с нарядным платьем. Ехать Ингварь собирался в чем поплоше, чтоб не пылить хорошего кафтана, не протирать на седалище бархатных портов, и так уже ветхих. Еще в мешке лежали красные сафьяновые сапоги с закрашенными киноварью пробелинами, отцовское, подшитое по росту корзно да оставшаяся после брата Владимира соболья шапка – она, наоборот, была маловата, только прикрыть макушку.
Ознакомительная версия.