Люди проходят мимо самых прекрасных предложений, сделанных самыми нежными друзьями, – почему? Закон воронки, чавкающее засасывание суетой повседневности?
Или предопределенность?
– Вы чем-то огорчены? – услышал он, наконец, Полонскую.
– Я? – Маяковский пожал плечами, презрительно усмехнулся. – А чем можно меня огорчить?
– Почему вы так скрытны? Вы как стена… Постоянно отталкивание. Любовь – это когда знаешь все друг о друге…
Он покачал головой:
– Тогда это не любовь, а протокол допроса, Норочка…
…Лавут, импрессарио Маяковского, сразу же бросился на кухню, к примусу:
– Я подогрею бульон, у вас очень грустное и усталое лицо…
– Бульон лечит усталость?
– Конечно! – Лавут несколько даже обиделся такому вопросу. – Куриный бульон – это еврейский стрептоцид! Снимайте пиджак, ложитесь на диван, я вернусь и помассирую вам пальцы…
– Погодите, – остановил его Маяковский. – Я что-то не хочу куриного бульона… Не сердитесь. А вот чаю бы выпил…
– Хм… С чаем не совсем хорошо, но я одолжу у соседей, кажется, у них осталась пара заварок…
– Чем отдадите?
– Как чем?! Бульоном! Прямой обмен, как в семнадцатом! Что революция «снизу», что «сверху», все равно люди сразу же начинают меняться товаром, а не купюрами. Это хорошо, правда?
Маяковский закурил:
– Скажите, вы бы смогли устроить мне турне с чтением новой работы?
Лавут откликнулся не сразу, в глаза не смотрел, слишком суетливо расставлял на столе, покрытом толстой плюшевой скатертью, золоченые фарфоровые чашки:
– И как же определим в афише произведение?
– Поэма «Плохо»… Критика недостатков республики… Обо всем, что компрометирует революцию, отбрасывает нас вспять, в ужас самодержавной сонливости, обрученной с кичливой коммунистической бюрократией…
– Вы говорите слишком громко, у меня внимательные соседи…
– То, во что веришь, надо говорить громко.
…Лавут занимался переговорами с цирком, который только что поставил феерию Маяковского «Москва горит», посвященную четвертьвековой годовщине восстания на Пресне; поскольку боями руководили те, кого ныне объявили «уклонистами», театры на предложение поэта не откликнулись; выручили старые связи с Дуровым; все же какое это счастье, что традициям тихой покорности противопоставляется дружество!
Нигде это так не берегут, как в цирке, – искусство смелых, что канатоходец, что клоун, один бьется, другого сажают, – видимо, все дело в этом…
Маяковский внешне спокойно пережил замалчивание в прессе и этой его новой работы; на премьере, чувствуя на себе скорбный взгляд Лавута, шепнул: «Паша, вон главная оценка моей работы: в третьем ряду, – это дороже всех рецензий». – «При чем здесь третий ряд и рецензии?» – не понял Лавут. В третьем ряду, на седьмом месте сидел Пастернак; лицо пепельное от волнения, длинные пальцы пианиста сцеплены нерасторжимо, в глазах слезы. «Он похож на коня», – вздохнул Лавут, когда Маяковский объяснил ему, что он имел в виду, говоря про «третий ряд».
"Каждый из нас по-своему лошадь, – сказал Маяковский. – Самые добрые люди на земле – это лошади. Вообще, дрессированные львы производят жалкое впечатление, – выглядит так, если бы меня приучили заученно кричать: «Да здравствует самый великий стилист мировой литературы пролетариата Кудрейко!». А лошади, заметьте, достойные соучастники представления, и еще неизвестно, кто ведет программу – человек или конь".
…Последние недели Маяковский слышал поэму «Плохо» в каждой своей клеточке, она рвала мозг, – жарко, так что леденели пальцы, слезились глаза, сжималось сердце.
Он слышал в себе строки-удары про то, как на ленинскую идею обмена свободным трудом и мыслью началось наступление тотальной регламентированности: "Я" – это гимн индивидуализму!". «На смену выскочкам от поэзии катит лавина ударников слова!». "Правда за «мы»! Несчастные, доверчивые люди! Ведь за примат средне-общего, против самовыявления личности тайно борется самое что ни на есть чванливое и царственное "я"! Уничтожить тех, кто живет правдой, то есть мыслью, остальных подмять под свою графическую догму, стать затем надо всеми, – неужели непонятно?!
…Он чувствовал новую поэму каждой клеточкой, но при этом в каждой клеточке его огромного существа жило воспоминание о том разговоре, состоявшемся после того, как был закончен «Клоп». Оно, это унизительное воспоминание, жило в нем отдельно, затаенно, помимо его воли. «А где положительный герой? – пытали его холодноглазые собеседники. – У вас нет противопоставления злу добра, Владимир Владимирович. Вас не поймут трудящиеся!» – «Комедия – не универсальный порошок: клеит и Венеру, и ночной горшок». – «Товарищ Маяковский, вы не Эзоп, вам не дано прятать свои идеи между строками буффонадной комедии… А если вы станете относиться свысока к критике коллег по цеху, мы вас вычеркнем из литературы: в истории есть примеры, когда предписывалось забыть более громкие имена, – ничего, прекраснейшим образом забывали…»
Маяковский с ужасом вспомнил, как после обсуждения «Бани», когда он отказался принять правку, ему сказали: «Что ж, тогда пошлем вашу комедию на рецензию». В ярости он не сразу понял, что это такое. Ему сострадающе заметили: «Не надо гневаться, Владимир Владимирович… Даже в науке это принято – каждую новую идею следует опробовать на оппонентах». – "Вот поэтому мы так и отстаем! Боимся поставить на смелую идею, не обкатав ее предварительно на старых китах-авторитетах!" – «Обкатать? Это жаргон бильярдного закутка… Или ипподрома… Замахиваетесь на существующее, товарищ Маяковский? Зря. Все существующее ныне – оправданно, целесообразно и – на века!»
– Родной, прилягте, на вас лица нет, – сказал Лавут. – Прошу вас, не отказывайтесь от бульона… Чтобы читать «Плохо», надо быть сильным…
– А я – сильный, – ответил Маяковский с детской удивившей его самого обидой. – Человек, который может принимать решения, не очень-то слаб. Ужасно, когда наступает паралич воли. Вот тогда действительно конец прозябание, жалкость, страх… Слушайте, а за что банда так меня ненавидит, а?
Лавут беззвучно рассмеялся.
– И вы берете в расчет их ненависть?! Они – пигмеи, Володя! Пройдет время, и они исчезнут! А вы уже при жизни бронзовый… Они не могут простить вам того, что вас знают и любят, на вас идут, а про них слыхом не слыхали… Моцарт и Сальери, это же вечное… Только моцартов мало, а сальерями пруд пруди… Вы думаете, они не подкатываются ко мне: «Займитесь концертами пролетарских поэтов»? Ого! Знаете, сколько они сулят процентов со сбора?! В десять раз больше, чем вы! Я не люблю говорить о любви в глаза, но о деньгах надо говорить только так, поэтому я им ответил: «На ваших поэтов я не загоню и мильонной части тех, кто рвется на Маяковского! Процент всегда будет в его пользу!» Так они пригрозили: «Смотрите, закроем вашу нэповскую лавочку!»
– Я позвоню Пастернаку и напишу Ахматовой, чтобы они обсудили с вами их гастроли по Союзу… Будьте им другом… Они – высокие поэты.
– Позвольте мне продолжать работу с Маяковским, пока я жив, ладно?
Маяковский смял лицо рукою; остались красные полосы:
– Позволю…
– Так я подаю бульон, да? Вы себе не представляете, что с вами станет, когда вы покушаете курочки, Володя! Усталости как не бывало! В глазах блеск! Легкая сонливость, переходящая в десятиминутный отдых! И вы снова готовы к бою!
– Паша, – медленно, с трудом рождая слова, сказал Маяковский, – ответьте мне, отчего самые любимые и любящие так непримиримо неуживчивы и эгоистичны в своей любви? Неужели и любовь подобна спорту – как и там необходима крутая, полная победа, завершающий гол, верхняя планка?
Лавут вздохнул:
– Берегись любящих.
Ты не ощутишь боли, сказал себе Маяковский; мгновение ужаса перед тем, как палец превозможет сопротивление металла, который разрешит бойку ударить в капсюль, чтобы началась реакция плавящего жара и направленной силы, – а потом спокойствие избавления от постоянной тоски. Ты сделал все, что мог, пусть доделывают те, что идут следом… А – смогут? Ну, а ты, спросил он себя, ты сможешь продолжать, если порвешь письмо? Каждый человек должен исповедовать правду, ответь же себе!
Когда клопы – методично и кроваво – доказывают, что твое творчество мелко, ненужно и случайно, рифмоплет политики, чуждый заботам простого человека, когда гавани разбиты штормами, каково бороться? Мимикрия не для меня, я не научусь искусству житейского благоразумия, хотя это достаточно простая задача с одним лишь неизвестным, но это неизвестное – совесть… Если бы я все же сел за «Плохо», я бы написал о тщательно обструганной совести, хотя к такому ужасу очень горько прилагать сладостное слово детства, – в Багдади, у папы, в лесничестве, всегда пахло свежей стружкой, похожей на волосы Вероники.