Мама гордится тем, какой я сильный, а Лиля и Джо, наоборот, боятся: «Ты слишком добр и открыт для удара»… Нет одной правды. Истина многомерна. Фашизм Муссолини начался с того, что от любого человека директивно требовали однозначного ответа на любой вопрос. А разве такое возможно? Это сделка, внутренний торг: «Кого ты больше любишь – папу или маму?»
…Интересно, кто из рапповских борцов за чистоту идеи нашептывает в Кремле про мою «Желтую кофту», страсть к железке, «Пощечину общественному вкусу». «Царь не имеет права подпускать того, на ком есть пятна»… Бедный русский владыка, даже на Солнце есть пятна.
А если уехать в Грузию, подумал он, на какое-то мгновение ощутив себя пловцом, выбившимся из сил. Ах, любимая моя Сакартвело, нежная страна, гордый народ, зачем я так редко приезжал к тебе?!
Он никогда не мог забыть, как Шенгелая, весело рассказывая, как он снимает свою фильму с головоломными трюками взбросил свое тело гимнаста на перила моста через Куру, выжал стойку и замер, услыхав крик Нато Вачнадзе; она закричала, будто раненая чайка, только грузинки так плачут по любимому. Маяковский невольно вспомнил, как он сам сделался пустым и ватно-бестелесным, когда тринадцать лет назад нажал на спусковой крючок револьвера, но лязгнула осечка…
И совсем другим было лицо Шенгелая, когда он, приехав на Лубянку два года назад, сказал: «Владимир Владимирович, у Ломинадзе есть друзья в Кремле, вас выпустят за границу, идите и оформляйтесь в ассоциацию писателей, туда уже звонили»…
Шенгелая смущался этих слов – грузин должен помочь другу так, чтобы тот не обиделся, ведь помогают только слабым… А теперь Ломинадзе стал «ублюдком», так, вроде бы, про него сказали… За что? Только потому, что он противится расстрелу нэпа? Но ведь не один он, миллионы этому противятся…
Маяковский открыл новую пачку «Герцеговины Флор», достал папиросу, размял ее в плоских пальцах, но закуривать не стал; не уследив за собою, повторил вслух:
– Противятся? Нет, все кончено, противились…
А раньше-то я бормотал только когда сочинял стихи, подумал он; все, конец работе…
Он резко обернулся, словно бы испугавшись чего-то; вспомнил, как ощутил безотчетный ужас, когда ему кричали из залы: «Убирайтесь с вашим ЛЕФом на Запад! Там ваше место, а не на ниве русского искусства!» Он тогда в ярости закричал, что товарищ Бурлюк в Америке выпустил альбом к десятилетию Октября, с портретом Ленина на обложке; кто-то засмеялся: «Он рисовать не умеет, маляр!»
Я тогда впервые дрогнул перед их затаенной, невидимой злобой, подумал Маяковский; они умеют таиться, боятся открытой схватки, – рабская привычка молчать сделалась их стратегией замалчивания. Все, что вчуже им, как бы исчезает, растворяется, постепенно заменяется другим; живой еще, ты начинаешь ощущать свою холодную ненужность людям…
…Заседание руководства РАППа проходило на Никольской; секретарь Зиночка сосредоточенно стригла ногти; ручки у нее были аккуратные, но какие-то птичьи, чересчур маленькие; в семье такие женщины обычно становятся деспотами, подумал Маяковский, впрочем, у Александра Македонского тоже были женские руки…
– Что случилось, Зинуля? – спросил он. – Зачем меня зазывали в ковчег?
– Товарищи Авербах и Ермилов просили непременно разыскать вас.
Маяковский прислушался к словам оратора: дверь в кабинете начальства была давно не ремонтированной, пошла щелями: «За Маяковским тащится шлейф футуризма и разнузданность ЛЕФа! Приспособленец, в своих стихах он славил тех, кого мы ныне разоблачили как оппортунистов! Если РАПП уговорился считать основоположниками пролетарской поэзии Курочкина и Беранже, будем стоять на этом до конца! Рифмованная политика трескучей агитки нам чужда! А Бабель? Товарищ Авербах прав, утверждая, что так называемое творчество Исаака Бабеля, попавшего в литературу с новаторской лопаты ЛЕФа, есть не что иное, как смакование темного бунта, клевета на русский революционный процесс!»
Ах, Илья Ефимович, Илья Ефимович, детский в своих ломких движениях Репин, как же он был добр ко мне: "Не поддавайтесь тем, кто корит вас беспочвенным новаторством! Будьте! Я вашей поэзией восторгаюсь. Вы завербовали читателя, вам теперь шавки из критических подворотен не страшны…"
…Голос нового оратора был визгливым: «Поставим заслон буржуйским тенденциям! Гнать из страны концессионных бандитов!» Все возвращается на круги своя; революционные мещане из мужиковствующих так же кидались на Ленина, когда тот ввел НЭП: «Предательство революции, сдача позиций, разбазаривание русских земель под иностранные концессии!» «Повторение столыпинских фермеров!»
Маяковский внезапно вспомнил душный июньский вечер в берлинской кнайпе, изможденное, с запавшими щеками, лицо Ходасевича, курившего одну сигарету за другой, белобрысого немца, что-то яростно втолковывавшего соседям по столику; Маяковский попросил перевести.
– Доказывает, что он истинный немец, в седьмом колене, – раздраженно ответил Ходасевич.
«Это здесь очено важно?» – «Он, видимо, симпатизирует Хитлеру, тот прежде всего требует чистоты расы». – «Но ведь над ним потешаются». – «Союз русского народа» помните? Он тоже был занят вычислением колен истинной крови своих членов… Дикость? Но сколько же народа ей поддалось, Маяковский! Горестно на мир глядеть неблизорукими глазами"…
А в зале страсти накалялись.
– У меня реплика, – сказал критик Ермилов. – Я заново полистал «Хорошо», написанную в разгар нэпа:
В полях –
деревеньки.
В деревнях –
крестьяне.
Бороды
веники.
Сидят
папаши.
Каждый
хитр.
Землю попашет,
попишет
стихи.
Что ни хутор,
от ранних утр,
работа люба.
Сеют,
пекут,
мне
хлеба.
Доют,
пашут,
ловят рыбицу.
Республика наша
строится,
дыбится.
…Пастораль! А где же классовое расслоение?! Его и в помине нет у Маяковского! Ему была люба бухаринская идиллия… Или:
Окна
разинув,
стоят магазины.
В окнах
продукты:
вина,
фрукты.
От мух
кисея.
Сыры
не засижены.
Лампы
сияют.
"Цены
снижены!"
Стала
оперяться
моя
кооперация.
А что пишет Маяковский сегодня?
Уважаемые
товарищи потомки!
Роясь
в сегодняшнем
окаменевшем говне,
наших дней изучая потемки,
вы,
возможно,
спросите и обо мне.
Если наш сегодняшний день кажется Маяковскому «окаменевшим говном», а борьба против мужицкого обогащения видится «потемками», будущие поколения о нем не спросят! Вдумайтесь в строки, написанные сегодня, в наши дни, о нас с вами:
Неважная честь,
чтоб из этаких роз
мои изваяния высились
по скверам,
где харкает туберкулез,
где блядь с хулиганом да сифилис.
И мне
агитпроп
в зубах навяз,
и мне бы строчить
романсы на вас –
доходней оно
и прелестней.
Но я
себя
смирял,
становясь
на горло
собственной песне.
Маяковский, ничтоже сумняшеся, при жизни ставит себе изваяние на скверах новостроек, заполненных проститутками и хулиганами! Да где он видел такое?! Почему ему сходит с рук чудовищная клевета на наш прекрасный светлый день?!
А что обо мне наговорят, когда я уйду? Любимая – жена друга; красивая Вероника в поклоне на авансцене – законная супруга Яншина; Таня, белая эмиграция, ныне – жена барона, и – нежность красного агитатора. Но ведь и это правда. Обидно, если напишут: «запутался». А – могут, У нас умеют танцевать на крышке гроба. Ну так останься, взмолился в нем маленький мальчик с губами негритянского трубача и глазами олененка. Ты волен, только ты! Никто же не знает о письме, которое жжет твою грудь! Никто? Значит, я – никто? Или мне все можно? Единственно, в чем человек свободен, так это в решении, принятом наедине с самим собою, -ты, слово, и никого более… Гвоздями слов прибит к бумаге… Если бы в мире не было горя, не существовало бы литературы. Неужели страдание угодно поэзии? Как отвратительно кто-то писал, что Тургенев панически испугался во время кораблекрушения и сулил капитану деньги, если тот пустит его в лодку первым… И никогда, никто не сможет понять его и Виардо – «ведь у Полины были муж и дети!»… А многим ли дано знать, что самое сложное слово на земле – «вмещать»?
Сердце Пушкина вмещало всех, кого он любил, но после того, как его расстреляли, об этом начали писать мемуары… Ах, отчего же нет Лили?! В Берлине еще день, два часа разницы во времени, будь проклята эта ее поездка…