— Ну, что ж, граф Сильван, — отозвался отец, останавливаясь перед сыном (отец и сын считали необходимым титуловаться взаимно и при самом обыкновенном разговоре). — Что же? Был ты у моего шляхтича в Вульках?
— А! Был!
— Просил его учтиво, как я тебе говорил?
— Просил! — ответил молодой человек, улыбаясь и поглаживая усишки.
— Но был ли учтив? — спросил Зигмунд-Август с ударением.
— Что ж это за вопрос, граф?
— Потому что, видишь ли, ты не всегда одинаково учтив, а с этой маленькой шляхтой надо все на тонкостях!
— Разве я не знаю? Но все вышло превосходно: ел пригорелых и жестких цыплят с кислой сметаной, un mets champкtre note 3, солонину с салатом, ел пирожки, смотрел лошадей пана Курдеша. Que voulez-vous de plus note 4?
— Ну, а хвалил ли их?
— Разумеется! И в самом деле, у него есть одна сивая кляча польско-восточной породы, очень красивая.
— И он не подарил ее тебе? — спросил старый граф.
— Я думал, что он догадается это сделать, но нет.
— Надеюсь, однако ж, что он должен был обнаружить и радость, и признательность за твое посещение.
— Как мог и как умел обнимал колени.
— Видел и дочку?
— Как же, и сивку, и дочку.
— Что ж это за созданье? Говорят, недурна?
— Да, хорошенькая! Хорошенькая, но простая девчонка, грубее и необразованнее горничных моей матери, которые читают романы Сю.
— Надеюсь! — заметил отец с улыбкой.
— Шляхтич, разумеется, приедет.
— Само собою. Благодарю тебя, что послушал меня и был учтив.
Сын только пустил дым, закурив сигару, поправил ее, опустился глубже на канапе и заложил ногу на ногу. Отец сказал через минуту:
— У. нас будет сегодня множество народу различных состояний, званий, значения и общественного положения…
Сын смотрел только, зевая, и ждал, что скажет ему отец дальше.
— Друг мой, — кончил Зигмунд-Август Дендера, — постарайся быть со всеми предупредительно вежливым.
— Разве я был когда-нибудь и с кем-нибудь невежлив?
— Не скажу этого, но видишь ли, в учтивости есть множество теней и оттенков, граф.
— Сколько людей, столько учтивостей.
— Отчасти ты прав, но у себя дома следует быть для всех радушным хозяином, заискивающим и предупредительным.
— Заискивающим?
— Я, может быть, выразился слишком сильно, — продолжал отец, — но пойми общий смысл моего совета.
— Ты ведь знаешь очень хорошо, — возразил сын небрежно, — что в моем убеждении все равны, и рождение…
— Ах, оставь ты меня с вашими новыми теориями, меня ведь уж не переделаешь.
Молодой граф только улыбнулся. Надо заметить, что для пущей важности, для придания себе колорита современности Сильван, по возвращении из-за границы, разыгрывал недурно роль демократа и прогрессиста. В чем именно состоял, по его мнению, прогресс — положительно неизвестно; да, кажется, и сам он не умел или не хотел объяснить себе этого. Играл, пил, ел, гулял он, как все, с тою только разницею, что делал все это как-то неохотно, скучая, зевая и кобенясь. Говорил при этом очень много о равенстве людей, прогрессе, духе времени и между тем везде лепил себе гербы: на визитных карточках, на пуговицах, на сигарочницах, на ливрее своего грума и лакея, на конской сбруе, наряжал в гербы и вещи, и зверей, и людей. Низших себя (по его убеждению) не считал Божиими созданиями; все это не мешало ему, однако ж, развалившись на канапе, ораторствовать о прогрессе, о цивилизации, о варварстве нашего края, об угнетении крестьян, о будущем упадке всякой аристократии. Но это были только фразы. Отец, которому льстила эта мнимая возвышенность мысли и новые будто бы современнейшие начала, восхищался ими для Сильвана, как восхищался бы его новым фраком или лошадьми. Восхищался старый граф, слушая, как сын рассуждает вкривь и вкось и добивается известности ученого, мыслителя, политика и реформатора; охотно допускал это невинное болтанье языком и даже усиливал аргументы Сильвана своею слабою оппозициею, всегда кончающеюся восклицанием:
— Говори ты себе, что хочешь, а я уж стар и не могу переменить своих воззрений; да и положение наше в обществе, и имя, и родственные связи обязывают меня остаться при старых убеждениях.
В эту минуту, беседуя вдвоем, с глазу на глаз, графы, старый и молодой, не находили нужным пускаться в слишком длинные объяснения, которые не раз уже повторялись и наскучили им. Отец пустил дым из чубука, сын зевнул, и оба замолчали.
— Кого же мы ждем? — спросил Сильван через минуту.
— Как обыкновенно, всех, — ответил самодовольно отец.
— Стало быть, очень много народу?
— Сто, полтораста, может быть, двести особ, кто знает?
— Это сборище меня нисколько не занимает, — произнес меланхолически молодой человек.
— Удивительная вещь: у вас, нынешней молодежи, нет молодого вкуса.
— Мы стары головой и сердцем.
— Тем хуже.
— Тем лучше, батюшка, нам не предстоит разочарований и обмана.
— Что ты намерен делать сегодня утром? — прервал его отец, стараясь переменить разговор и не желая тратить напрасно аргументов, которые могут пригодиться напоказ, при людях.
— Я? А что?
— Да у меня есть еще занятия.
— Отправлюсь к себе.
Сказав это, Сильван взял шапку со столика и, не взглянув даже на отца, вышел, насвистывая песенку.
Едва он вышел, граф позвонил; явился лакей в парадной ливрее с галунами.
— Господина Смолинского!
— Слушаю ясновельможного графа, сейчас…
Двери закрылись, и через минуту вошел пан Смолинский.
Это был уполномоченный и управляющий поместьями и factotum note 5 графа, единственное лицо, которое пользовалось доверенностью графа и знало его карман и дела, с которым граф очень часто, по-видимому, ссорился и между тем жил постоянно в самом примерном согласии.
То было лицо, перед которым дрожали все: сын, жена, дочь и особенно те, кто имел дела с графом. Граф сверх больших поместий, как спекулянт, имел и огромные дела.
Смолинский был ровесник графа, ему было лет пятьдесят с лишком, невысокого росту, худощав, сгорблен; лицо лисицы и волка соединялись у него; он был зол как собака на цепи, он врал как календарь. На лысой голове вился в беспорядке небольшой остаток волос неопределенного цвета, которые не могли даже прикрывать большой уже и скверной лысины. Ниже, под сильно выдавшимся лбом, блестело что-то вроде серых глаз, взгляда которых уловить не было никакой возможности; искривленный рот сливался с морщинами лица, и только огромные белые уши торчали, как пергамент, с двух сторон. Оглядываясь, он вошел прямо в кабинет без всяких церемоний, поклонов и унижений, с видом человека, который очень твердо убежден, что без него нельзя обойтись.
— Ну, что? — спросил его граф.
— В каком отношении?
— Дело с Пенчковскими?
— Уладится.
— Очень кричат?
— Еще бы не кричать! Но все-таки на одного меня.
— Ну, это еще ничего.
— Конечно, это ничего, — произнес Смолинский, смеясь и потирая руки, — во всем я виноват.
— Но надо им заплатить.
— И надо, и не надо; они потеряли заемное письмо, оно не было заявлено. У нас есть своя манера на это. Если и заплатим, так не скоро; что же касается до процентов — и думать не смеет.
— Я слышу, кто-то идет сюда; выйди в другие двери и подожди, пока я не позову тебя.
Смолинский, привыкший, видно, к подобным бегствам за кулисы, исчез очень ловко, просунувшись в малые дверцы, и в ту же минуту лакей доложил о Пенчковском.
— Просить, просить! — сказал граф громко, принимая важный вид и хватаясь за лист бумаги и сухое перо, будто только кончает работать.
Через минуту вошел пан Пенчковский, шляхтич во фраке, хотя всего было десять часов, застегнутый, в замшевых перчатках, с шапкой подмышкой, озабоченный, печальный и бледный. Он поправил на пороге волосы, отер старательно ноги, поклонился подобострастно, раз и другой, низенько, и тогда уже вошел в кабинет графа.
Граф бросил быстро перо и чубук, будто нечаянно заметив гостя, и кинулся к нему навстречу со смехом и довольно громким криком:
— Любезнейший Пенчкося! Как ты у меня поживаешь, как ты У меня поживаешь?
— Целую ножки ясновельможного графа.
— Что ж ты тут поделываешь? Как живешь-можешь? Жена, Дети как?
— Здоровы, ясновельможный граф; очень благодарен за вашу снисходительную память.
— Ну, садись же, сделай милость; издалека, из дому?
— Из дому, ясновельможный граф.
— Что же это притащило тебя в нашу сторону?
— Да что ж, коли не кой-какие хлопоты.
— Что же такое? Говори, мое сердце, прошу тебя; может быть, я могу помочь чем-нибудь?
— Именно я вас-то и хотел…
— Да только скажи, Пенчкося, что такое, от всего сердца.
— Вот какое несчастье: по милости Божией дело у меня с вами; желал бы увеличить мою сумму.