– Вор у вора дубинку украл, – сочно отозвалась Любовь Григорьевна. Женщина протянула к его лицу длинные, сильные, немного скрюченные пальцы:
– Ищите, ищите, господа хорошие. Хоть обыщитесь. Москва большая, не такие вещи прятали… – она вспомнила дробный смешок отца:
– Либерея Ивана Грозного в Москве осталась, я тебя уверяю… – Григорий Никифорович сидел в большом, покойном кресле, попивая чай:
– Поляки ее не нашли, Бонапарт не нашел, и никто не найдет. Ей наши люди занимались, – он подмигнул дочери, – если легендам верить. В надежном месте книги хранятся… – Дзержинский отвесил ей пощечину: «Курва!»
Любовь Григорьевна помнила польские ругательства, которым учила ее невестка, но рядом был внук. Она презрительно сказала: «Шляхтич. Дворянин». Дзержинский плюнул на пол: «Ломайте стены, в них тоже могут быть тайники».
Ночью, слушая дыхание ребенка, Любовь Григорьевна велела себе:
– Нельзя. Мой внук не сгинет в казенном доме. Он круглый сирота. Подожди, заляг на дно, как отец тебя учил, как Волк делал. Потом, может быть, удастся пробраться в Польшу, или Латвию… – чекистский надзор с нее сняли к тридцатому году. К тому времени границы заперли на замок. Любовь Григорьевна, глядя на внука, понимала:
– Он меня не бросит. Нельзя его одного отправлять в Европу, он мальчик еще. Если его застрелят, если он под трибунал пойдет, я себе никогда такого не прощу… – Максим и сам никуда не собирался уезжать.
– Я Волков, – заметил подросток, – мы испокон века Москвой правили. Так оно было, и так будет, бабушка… – хозяин Москвы сидел на венском стуле, у покрытого накрахмаленной скатертью стола. Максим вслух читал бабушке статью из «Науки и жизни», о расщеплении атома.
Любовь Григорьевна, потихоньку, обставила квартиру. После конца бунта, как она называла революцию, и гражданскую войну, антикварную мебель продавали за сущие копейки. Она даже купила несколько картин малых голландцев. В красном углу висели иконы старообрядческого письма. Почти все молельни в Рогожской слободе уничтожили. Зная о будущем аресте и ссылке, хозяева приносили образы в безопасные места. Любовь Григорьевна была уверена, что ее не тронут. Она охотно принимала иконы. Кое-что попадало в музеи, однако она пожимала плечами:
– Капля в море. На каждую икону, что в Третьяковской галерее висит, приходится сотня тех, по которым чекисты сапогами ходили.
Когда взорвали храм Христа Спасителя, она заметила:
– Теперь и Василию Блаженному не устоять, и кремлевским соборам. Люди строили, храмы от поляков спасали, от Бонапарта. Господь антихристов накажет, – твердо завершила Любовь Григорьевна.
На кухню и в ванную еще до войны провели газ. Максим помылся, и переоделся. Он хотел пожарить картошку, но бабушка усадила его за стол:
– Ты два года на казенных харчах обретался. Дай мне за тобой поухаживать.
Она знала, что любит внук. На кухне пахло жареным салом, луком, картошка скворчала. Любовь Григорьевна нарезала свежий, ржаной хлеб. Она достала из холодного шкафа купленную вчера, пряную селедку. Бабушка стояла над плитой, с лопаточкой в руках:
– Скоро, значит, ни угля не понадобится, ни газа. Все на электричестве заработает. Я помню, когда я твоего батюшку на Лазурный берег возила, в девяносто первом году, мы в Париже остановились. В салоне Годфре мне волосы электричеством сушили, под шлемом… – Любовь Григорьевна помахала рукой у седой головы:
– Тогда телефонную линию проложили, между Парижем и Лондоном. В Ниццу я ездила с одним французом, он музыку писал. На десять лет меня младше был. Меня с ним покойная Надежда Филаретовна познакомила, фон Мекк… – Любовь Григорьевна повернулась к внуку:
– Тем годом в Ницце барон Гинцбург отдыхал, со своей, – она рассмеялась, – спутницей жизни, негласной. Не поверишь, милый мой, мадам Мирьям шестой десяток разменяла, но больше, чем тридцать лет, ей никто не давал. Слухи ходили… – наклонившись над ухом внука, она что-то прошептала.
– Не бывает таких препаратов, бабушка, – отозвался Максим:
– Профессор Замков шарлатан, хоть ему и свой институт дали. Вечная молодость невозможна… – Любовь Григорьевна пожала плечами:
– Тогда она душу кое-кому продала, не к ночи будь, помянут… – она принесла к столу медную сковороду: «Немножко мне налей, на донышке».
Максим смотрел на бабушку:
– Она больной не выглядит. Сама готовила, водку пить собирается… – теплая, знакомая ладонь легла ему на пальцы. Бабушка улыбалась:
– Хорошо, что ты вовремя приехал, милый. Теперь и умирать можно, – они чокнулись хрустальными стопками, Любовь Григорьевна пригубила:
– Мальчик взрослый, он справится. Отомстит за родителей, я ему кольцо отдам. Только правнуков не увижу… – она вздохнула, водка закружила голову. Любовь Григорьевна, ворчливо велела: «Ешь, а то остынет».
Вахтера в подъезде предупредили, что в квартиру товарища Горской придут гости. Дочь Горской, вернувшись с занятий, в сопровождении шофера, сказала:
– Пять человек, Петр Ильич, но четверо здесь живут, в других подъездах. Только Василий приедет, вы его знаете, – вахтер был тезкой Чайковского. Марта всегда улыбалась, разговаривая с ним. В училище она занималась фортепьяно с товарищем Цфасманом. Александр Наумович, хоть и предпочитал джаз, но заканчивал Московскую консерваторию. Он весело, говорил Марте:
– Как бы вас отвлечь от самолетов, и заинтересовать концертной деятельностью? Вы можете стать гастролирующей пианисткой, играть с оркестрами, или сама себе аккомпанировать, – добавлял учитель. Преподаватель вокала хвалила Марту. У девочки было красивое, лирическое сопрано. Марта, наконец-то, прекратила петь Вагнера. Она, с удовольствием, разучивала русские романсы, и революционные песни. На школьном празднике, она собиралась петь «Варшавянку», и участвовать в композиции, в память героев гражданской войны, читая стихи о своем деде. Оставив на кухне пакет из распределителя, шофер попрощался.
– До завтра, Иван Алексеевич, – Марта заперла дверь. На кухне лежала записка от матери: «Хорошего тебе дня и удачной встречи с одноклассниками. Я буду поздно».
– Как всегда, – открыв дверь американского рефрижератора, Марта сунула палец в банку с черной икрой. Она оглядела аккуратные лотки из кулинарии. На обедах в квартире товарища Сталина кормили грузинской едой. Марте она нравилась, однако девочка скучала по хорошим стейкам и гамбургерам. На выходные, мать жарила Марте большой кусок мяса. Анна смеялась: «Ешь на здоровье, ты растешь».
– Расту, – пробормотала Марта, потянувшись за ложкой. Она опустила глаза вниз. Пионерский галстук удачно прикрывал начавшую появляться грудь.
В Америке, в школе Мадонны Милосердной, медицинская сестра рассказывала девочкам об изменениях, происходящих в их возрасте. Школа была католической, однако в ней преподавали естественные науки, и показывали ученицам анатомические таблицы. Сестра водила указкой по картинкам. Марта шепнула соседке, Хелен: «Мне до такого далеко, я надеюсь».
Все началось здесь, в Москве, когда они с матерью добрались в столицу, в конце лета. Обняв дочь, Анна поцеловала теплый висок:
– Время летит, Марта. Скоро поступишь в летную школу, выйдешь замуж… – она объяснила Марте, все, что требовалось. Девочка задумалась:
– Ты с дедушкой росла, бабушка погибла. Кто тебе все рассказывал?
Анна рассмеялась: «Врач, в Цюрихе. И в школе у нас тоже биологию преподавали». Она посмотрела вслед хрупкой фигурке дочери:
– Пока не вытянулась. Может быть, сейчас расти начнет. Я высокая, и Теодор тоже. То есть он высокий… – Анна, на мгновение, прикрыла глаза:
– Шесть футов пять дюймов. У него ладонь была в два раза больше моей… – она помнила низкий, ласковый голос: «Маленьким не быть большими, вольным связанными…». В Берлине, всю неделю она заставляла себя не говорить по-русски. Каждый день, просыпаясь в блаженном, сладком тепле, Анна напоминала себе:
– Надо встать и уйти. Он враг, он белый эмигрант. Он бы тебя расстрелял, если бы знал, кто ты такая… – он рассказал, что отец Анны сжег церковь, которую построила его бабушка. В храме венчались его родители. Голубые глаза помрачнели:
– Согнал пленных казаков, заколотил двери, и сжег. Священника распял, на кресте, жену его красные партизаны, на глазах у детей… – он махнул рукой:
– Ей горло перерезали и детям тоже. Никто не выжил, а семья эта испокон века священниками была, в Зерентуе. Мне письмо прислали, из Шанхая, казаки, которым спастись удалось. Старшую дочь священника он себе забрал, – лицо Федора дернулось, – наверное, тоже убил… – Анна молчала. Отец повел ее в подвал дома Ипатьевых, в Екатеринбурге. По каменным стенам цокали пули, пахло свежей кровью. Наклонившись над телом бывшего императора, отец пошевелил его ногой: «Собаке собачья смерть». Она, незаметно, сжала длинные пальцы: