— Шут ты, и больше никаких… Уклея!.. Анекдот ты, анафема!.. Ты… знаешь, ты кто? а?.. Постиг ты это, а?.. Ты… я тебе объясню… Ты… гра-жданин!.. Эт-то уж… романс без слов… Ты хор-рошо… делаешь. И я тебя… хвалю… Наплюй!..
— Об-разованные люди… напоили вы меня… господа хорошие… я все… проникаю… Жалеючи меня… и моего семейства… которое… при моем употреблении…
— И плетет… ну тя к шуту!..
— И Пал Сидорыч… который утешитель… Хуже его, што ль!.. Теперь я…
Он пошарил рукой в кармане.
— Господа ученые… напоили вы меня…
Когда Уклейкин очутился на улице, он двинулся вперед и ткнулся головой в фонарь, подержался, нашел точку опоры, шатнулся и ударился плечом в забор. И остановился.
Черная, с подмороженной грязью, улица, с мутными отсветами окон, скудными желтыми огнями редких фонарей, скучно уходила в черноту и сиротливую пустоту, к заставе, где уныло торчат гнилые сараи живодерни.
А вверху тоже была чернота, но чернота зовущая, чистая, как дорогой бархат, бездонная и нестрашная.
Блестящие тьмы толпились в ней, тьмы недосягаемых вечных огней, негасимых мировых лампад.
Неслышным бегом мерили ее незнакомые звезды, с скрытым сознанием из конца в конец неслышно скользили метеориты. И Млечный Путь широкой жемчужной полосой проложил там ему одному ведомую дорогу.
А Уклейкин стоял, расставив ноги и перебирая карманы, и мучительно пытался что-то такое вспомнить, словно забыл дорогу. И в нем, маленьком, грязном и заблудшем, билась сверкающая точка, билась, гасла и вспыхивала.
— Господа хорошие… обра-зованные люди…
И шел он дальше, высоко подымая ноги, как по глубокой грязи, не зная, куда придет, шел на огонек фонаря. Но огонек колебался и дробился, и Уклейкин старался не потерять его, сбивался на мостовую и снова взбирался на тротуар, натыкался на столбики и все пытался что-то такое вспомнить.
А за ним шли и давили неведомо откуда собравшиеся пьяные тени.
На углу попался Синица с работы.
— На столбик-то не напорись!.. Царапнул!..
Уклейкин остановился, стащил картуз и осклабился.
— Пал Сидорыч… утешитель!.. Малость… самую малость!.. веселые госпо-да…
А наборщик пощелкивал пальцами, хлопал по плечу и говорил одобрительно:
— Ну, ну… иди… Веселей поспишь… Гляди ты, мостки…
Ходики простучали час в темной мастерской. Хрипел Уклейкин. Тихо спал Мишутка на лавке возле лохани. Неслышно пробирались рыжие тараканы от потушенной лампочки к печке.
Осторожно стукнуло в дощатую переборку.
…Тук, тук…
Сдерживая порывистое дыхание, сползла с кровати Матрена, нащупала пол и затаилась, осторожно и жадно вглядываясь в темноту. И, переваливаясь крутыми боками, в розовой, заблаговременно вынутой рубашке, вся мягкая, томящаяся и горячая, пошла…
Боязливо скрипнула дверь и защелкнулась…
Хрипел Уклейкин. Пьяные тени шли на него, окутывали и давили. Тени мертвой жизни.
Ходики простучали три.
И снова, но уже уверенно, скрипнула дверь.
А тени шли и давили.
— Василич! чего разоспался-то… Семь било.
Бодрый оклик встряхнул Уклейкина. Он поднялся и удивленно смотрел на Матрену, на ее веселые, праздничные глаза. Так редко-редко глядела Матрена. На Пасху так глядела она за заутреней.
— За-рек-ся!.. Опять вчера нализался…
И голос был покойный, сочный, чуть насмешливый.
Уклейкин вздохнул и ничего не ответил. Веселый голос Матрены делал его еще более виноватым, покорным и угнетенным. И чувствовалась пустота внутри: чего-то недоставало. Недоставало бодрящей радости перед тем, что близится, ясно не представляемое, с чем он бодро просыпался последние дни.
И хотелось увериться, что это бодрое придет опять, что оно не потеряно. Даже Матрена не ругается, а поглядывает весело и словно следит за ним, как-то чудно косит серыми округлыми глазами. Может быть, и она проникается, и она ждет.
Как и во всяком человеке, в Уклейкине были одно в другом таившиеся два существа. Одно — глубоко внутри, не сознаваемое, а лишь чувствуемое. Оно-то всегда-всегда ныло в нем, билось мучительно, точно хотело вырваться из него и умчаться, а последнее время росло и бодрило. Оно-то, должно быть, и хотело уйти в лес, чтобы не видно было ничего, где бы ни пути, ни дороги, где нет ничего, а так — лес… тихий, сонный лес.
Другое было явное, он сам, обыденный Уклейкин, с тонкими костлявыми ногами, острыми коленями, впалой грудью и согнутой спиной, как высохшая вобла. Всегда грязный, с запахом лука, кислоты, винного перегара, сапожного вара и потной затхлости. Угрюмый, исподлобья взглядывавший на грязный переулок, с ожесточением прокалывавший толстую кожу, покорно прикрывавшийся рукой от побоев и иногда огрызавшийся. Пытавшийся убежать, пьяный, от первого, заложенного глубоко внутри, нывшего и бившегося, гремевший опорками и рвавшийся обнаружить, выкричать этого внутреннего, мятущегося, и осмеиваемый.
И все же это был человек, и он сам знал, что он человек «по образу и подобию», на двух ногах.
Хотя совсем не глядел в небо.
«Слабость эта окаянная. Как свинья все равно», — думал он, разглаживая на столе измятое «заявление». И глядел на Матрену, прифрантившуюся с чего-то, в красной, как пион, кофте, точно щипчиками перекусывавшую сахар белыми, как пена, крепкими зубами.
А бумага напоминала. Надо пойти, и тогда снова воротится куда-то провалившееся бодрое.
— Куда еще?
Но Матрена сказала это просто так, по привычке. И тон был вялый, словно она хотела, чтобы ушел он, этот взлохмаченный, вздыхающий, исподлобья высматривающий человек.
— Куда надо, туда и… В полицию вот надо!..
В управлении полицейской части пришлось подождать делопроизводителя и глядеть на обшарпанную, лоснящуюся решетку. Скоро, конечно, ее не будет, и теперь пора бы сломать.
Пришел наконец лысенький делопроизводитель, юркий, как зайчик, с синеватым острым носиком, влажными глазками и чернильными пятнышками на обтрепанных манжетах.
— Стой там, не лезь.
— Слушаю-с…
Делопроизводитель долго сморкался, каждый раз внимательно вглядываясь в платок, чвокал и поглядывал в окно.
— Не лезь!..
— Слушаю-с…
Долго срезал ногти перочинным ножичком и обчищал заусеницы. Поковырял острым кончиком ручки в ухе и приказал подать чаю с лимоном.
— Ну-у?.. Опять протокол?..
— Никак нет-с… По случаю дела, которое…
— Вас, мошенников, учи не учи — одна вам дорога — за решетку… Знаю тебя… Н-ну? С ли-мо-ном! А ты сахару наклал?..
— Так што увесь вышел.
— «У-весь»! Н-ну?..
— Я, ваше благородие… вот мне нащет удостоверения… про квартеру… как надо по закону, чтобы объявить…
— Ну?
И Уклейкин долго объяснял, что ему нужно. А делопроизводитель мигал и постукивал ложечкой.
— А зачем тебе?.. Тебе-то зачем?.. Ты-то что такое есть?.. а?.. кто тебя этому настрочил?..
— Да ведь… Я так распространяю в себе… в понятии, что…
— Куда лезешь-то?! Ничего не понимаешь, как что, а лезешь… Ну чего ты понимаешь?..
— Конечно… ежели… Только хочу соблюсти…
— «Соблюсти»-"соблюсти"… Канителишься только… Ведь ты тут ни уха ни рыла… Тут самые образованные не все могут понимать… Тут политика!.. Дали дуракам — и лезут… Ты бы вот теперь работал, а шляешься… Хорошо?..
— Да ведь по закону… — смиренно сказал Уклейкин и подумал: «Не ндравится». — Так что объясняли, чтоб обязательно…
— А тебя неволят?.. неволят тебя?.. Был ты скандалист, и…
— Помилте-с… Я разве… Теперь по закону… Я ничего… я только…
— А ты не воображай. Чаю! Завтра приди.
— Слушаюсь… Мне бы вот… про квартеру…
— Сказано — завтра!..
«Господи!.. И почему народ такой злющий?» — раздумывал Уклейкин, шагая домой.
— Этто такое почему? Ведь по шешнадцать намедни брал…
В раздражении Уклейкин даже постучал козырьком по обмасленному прилавку и сердито взглянул на масленую грудь лавочника.
— Накинули… Сами с надбавочкой покупали-с… Прикажете три фунтика сахарку-с?..
— Хошь совсем не пей… Два дай.
— Все по три брали…
— Ну и брал! А вот скоро и совсем не буду…
— Задумали осерчать?.. Вам видней. С миндалем, может, будете?..
— С солью!.. Спиц пачку!..
— Тринадцать нонеча…
— Это почему?..
— Акциз вышел, — вздохнул лавочник. — Все старый запас отпускали… из уважения к постоянным покупателям… из секрета… Могли всего решиться… раз супротив акцизу…
— Сталыть, жульничали? так будет?..
— Только из уважения… Жалеючи семейных, которые… А теперь новый… Извольте читать… Грамоте умеете?..
Лавочник с треском рванул голубую обертку с пачки.
— «Акциз возвышен!..»
— Коробок дай. Вот погоди: все скоро полетите…
— Вы это к чему, собственно… Нащет забастовки?..
— Ну, уж это там нащет чего ни есть, а уж…
— Как господь… Все под богом ходим.
И медный совок врезался с хрустом в сахар.