— Вы это к чему, собственно… Нащет забастовки?..
— Ну, уж это там нащет чего ни есть, а уж…
— Как господь… Все под богом ходим.
И медный совок врезался с хрустом в сахар.
Это была старая история.
Год от году все кругом «накидывали». Неизвестно где и неизвестно кто властно накидывал, а в лавчонке сейчас же узнавали и тоже накидывали. Кто-то незримый явственно совершал пакость. Кто? И не докопаешься. «Накидывают», — только и всего. И не видно врага. Возьмет и накинет. Возьмет да и поставит сахар по восемнадцати. А потом отойдет, смилуется и скажет:
— Ну, черт с вами, берите по шестнадцати!
И не уловишь. И управы ни на кого нет. И все подымается, и все подымается. А лавочник покряхтывает, прижимает руки к масленой груди и сочувствует:
— Тяжело, конечно, особливо бедного человека взять… А мы что-с тут можем?.. Мы ничего не можем. Через голову не переплюнешь. Как люди, так и мы.
— Значит, совсем чтобы удушить хотите?
— Вот вы сейчас какие слова… Зачем же-с душить?.. Нам тоже покупатель очень нужен… При теперешних временах… и в конкуренции… сами знаете… А то прикажите фунтик добавить.
— Сказал — два! Ладно, вот возьмутся скоро…
— Один господь знает, что в предначертании… Два фунтика сахарку-с по восемнадцати-с копеек — тридцать шесть копеечек-с… да коробок спиц — две-с… да керосину-с… Сорок восемь с вас-с…
«Ишь поет, — думал Уклейкин. — Как господь, как господь… А за заставой дом выстроил, под веселых девчонок сдал… У-у, с-сукины дети…»
— Никак городовой идет? Опять наскандалил? — крикнула Матрена.
Уклейкин с тревогой заглянул в окно. Зачем городовой? Ведь не было ничего. Впрочем, все возможно, бывало.
Клуб морозного пара вкатился в комнату, растаял, и появился знакомый городовой.
— Повестка тебе вот… нащет выборов… Распишись.
Дрогнуло сердце, и лицо расплылось в улыбку.
— Н-ну?! Мне?!. Давай, давай… Ну-ка, ну-ка… как тут… Да ты присаживайся, братик… Сюды вот… Мишка!.. У, шутенок… табуреточку-то… ну!..
Уклейкин пел. И голос его стал тоненький, умильный, совсем не похожий на его голос.
— Некогда рассиживаться-то… Покурю вот… Разносить надо.
— А-а… Ишь ты… Нам все, а?.. всем?..
— Да ты не задерживай… некогда…
— Экой ты, братец, какой… Чай, не горишь. Мишка, перышко давай. Где тут расписываться-то?..
Уклейкин примащивался, обсасывал перо, прилаживал руку, крутил над бумагой росчерк.
— Сюды вот… где побелей, — ткнул городовой пальцем. — Канители этой что — беда!..
— Устамши? — заметила Матрена.
Городовой сплюнул и покрутил головой.
— Беда. Вы далее изобразить себе не можете… Второй день обумшись… Ночью квартиры, осмотр… К губернатору сторожить… там еще…
— И собачья же ваша должность! — вставил Уклейкин, расчеркиваясь и любуясь прыгающей фамилией. — Вот мы… вот скоро все произведут… Все прекратится.
— Да ведь… как начальство. Ну, прощевайте.
— А чашечку бы чайку откушали…
— Какой тут чаек!..
И городовой ушел, стуча шашкой.
— Што?! видала?..
Уклейкин держал повестку и вызывающе смотрел на Матрену.
— «Ми-три-ю… Василь-еви-чу… Уклей-ки-ну… Й 4261»… Васильичу!.. Что?!
— А я — к мировому, думала… Ишь ты!
— Ду-ма-ла!.. Больно много думаешь. Ты не думай, а понимай…
— Эк развозился! Денег, что ли, принесли?.. куражится…
— И глупая же ты баба! Толстомясая, а глупая… Ишь какая ты… мягкая… ишь…
— Не лезь загодя!..
— Злющая ты стала… Ну, погоди… Справлю я тебе салоп… Теперь такое пойдет, что… Такие законы!.. Забалуев в чайной читал, будто всем будет… Как у кого доходу боле тыщи — в казну, на всех…
— Пьяница-то…
— «Пьяница»! — передразнил Уклейкин. — У тебя все чтобы лаяться. И проникнуть не можешь, как что… Ишь мясо-то, так и прет… Уж и заживем мы с тобой!.. И с чего это ты не рожаешь, а?.. Ну, погоди…
Он крякнул, покрутил головой и щелкнул рукой по бумаге.
— Вот она, штука-то!.. Махонькая, а… Возьми-ка теперь меня, к примеру, в часть!.. На-ка вот, возьми! — обратился он к кому-то невидимому. — На-ка вот!..
Он помахал повесткой.
— Наскандалишь — и сволокут.
— Что с дурой говорить!
Он сел к столу, разгладил бумагу и стал по складам разбирать пункты и примечания.
А непонятное внутреннее, день ото дня бившееся в нем сильнее, росло, ширилось, светилось и уже выступало в лице, в уверенных движениях неуклюжих узловатых рук и даже в голосе.
— Сапоги-то околоточному второй день стоят.
— Подождет. Пущай целковый пришлет.
— Утресь наказывал… Слышь!..
— Не велика птица… «С име-на-ми и фами-ли-я-ми… канди-да-тов…» Та-ак… «кан-ди»…
Дня через два, по дороге к заказчику, Уклейкин заметил у дверей народного дома большую афишу. Она издалека манила белым пятном своим и жирными буквами.
Размахивая штиблетками, он на ходу остановился и стал читать.
"Граждане избиратели!
Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера, в помещении театра народного дома имеет быть первое предвыборное собрание избирателей для обсуждения вопросов по выборам в Государственную думу. Вход по именным повесткам".
— «Граждане изби-ра-те-ли!» — еще раз прочитал Уклейкин вслух, стараясь проникнуть в смысл каждой буквы.
И повторил еще раз.
А черные буквы уже врезались в память, яркие, ясные жирной чернотой и тем неосязаемым, что таилось в их яркой, кричащей черноте. Врезались так, что, зажмуря глаза, он мог представить их себе как бы в воздухе, живыми, двигающимися, с белой полоской плохого оттиска буквы "р", в виде топорика с оторванной ручкой, и с резко-округленным, точно ощерившим зубы "з".
Кто-то живой, казалось ему, выбросил эти, на взгляд немые, буквы, забрался в голову и там, неслышный, но громкий, обращался к нему:
— Граждане!
Купец, строгий, седой, тяжелый, в упругой бараньей шубе, шел мимо и тоже остановился.
— Это, стало быть, к нам, ваше степенство?
Купец жирно откашлялся, покосился на штиблетки и тощее, все в маленьких черных точках и прыщах лицо Уклейкина и пошел дальше, шмурыгая ботами.
А белая афиша потрескивала на ветру, шевелились буквы, точно кто-то сидел за ней, двигался и говорил неслышно:
«Граждане избиратели!»
И даже резкий февральский ветер, крутившийся по площади и с сухим, замирающим потрескиванием кидавший в бумагу и бледное лицо грязным мелким снежком, не чувствовался. Уклейкин водил коченевшим пальцем и разбирал:
«Граждане избиратели!»
Недавно, совсем недавно его никто и по имени-то не называл. У хозяина в учениках жил: «Митька», «черт», «поганец» — только всего и было, не говоря о рукоприкладстве.
Заказчики обыкновенно говорили: «Ну, ты… как тебя… Ты!..» Заказчики из начальства, как, например, пристав, не называли никак, а издавали неопределенный звук — «гм»…
— Гм… Носок-то… гм… того… Лезешь грязной лапой… И несет, черт знает… Гм…
Хотя Уклейкин, идя снимать мерку с их высокоблагородия, отмывал с песком руки и вообще старался пообчиститься.
Городовой, когда Уклейкин бубнил на улице, обзывал «лукопером», «шкандалистом» и «обормотом». Улица кричала: «Уклейкин!» — но в этом крике звучали насмешка и зубоскальство.
Матрена звала когда-то «Митюш»; первый за свадьбой месяц величала по отчеству: «Вы, Митрий Василич». Еще через месяц — просто «Митрий», а там и пошло: «пьяница», «шкилет», «навязался на шею, лысый черт».
Сам он последнее время проникся сознанием своей потерянности и ничтожности. И только в запой чувствовал в себе прежнего Уклейкина, когда-то лихого балалаечника и балагура, куда-то рвался, словно хотел сбросить с себя свое измотанное существо, и гремел. Да иногда в церкви, у утрени, когда стоял в темном уголке, появлялась неизвестно откуда забеглая дума, что все перед господом равны. И когда смотрел на черную, в тихом пунцовом свете дремотно взирающую икону с книгой в руке, просил он о чем-то, сам не зная — о чем, беззвучно шевелил губами, разевал рот и сжимал веки; что-то ныло в нем, что-то выложить хотел он, сказать, заплакать, что ли.
И не знал, что сказать и о чем заплакать. Вздыхал, всхлипывал носом, моргал и напряженно крестился, вдавливая в лоб желтые ногти.
Был еще момент. Это — когда он причащался. Все шли к маленькой золотой чаше большой, замкнувшейся в себя, тихой толпой. Тут были и господа, сдавшие с рук на руки богаделкам на неусыпное хранение норковые и хорьковые шубы с бобровыми воротниками, в сюртуках и белых галстуках, с надушенными одеколоном непомятыми носовыми платками, выглядывающими для тона из карманов, с напомаженными накануне, до бани, аккуратно подстриженными головами и бородами, красными, напряженными шеями в подпирающих воротниках и настороженными, как бы опечаленными лицами, с которых ни баня, ни близящаяся золотая чаша не в силах были стереть въевшийся след сутолоки и интриги жизни. Были тут и шуршащие исподними юбками напыженные барыни, гордые шелковым шорохом, повытаскавшие из комодов и шкатулок бальные браслеты и броши, перерывшие накануне короба галантерейных магазинов, в накладках из чужих волос, в снежно-белых платьях, кружевах и головных наколках с десятками сверкающих гребешков; девчоночки с топкими личиками и хрупкими плечиками, с влажными, перенимающими бойкими глазками, в белых туфельках и ажурных чулочках, с острыми костяшками щиколок, с туго заплетенными косичками, ленточками и бантиками, таящие на личиках девственное благоговение; кучера и городовые с умасленными головами, потными, непроницаемыми затылками и нафабренными усами, в пиджаках и начищенных скрипучих сапогах и мягко попискивающих резиновых калошах, — и вообще народ. И он, Уклейкин, в порыжелом, белыми нитками кое-где прохваченном пальтишке, с выглядывающим из кармана потрескавшимся козырьком затертого картуза и с копеечной просвиркой в руке.