А потом вдруг исчезло, и он увидел себя на таежной тропе невесть куда бредущим в старом желтом халате и с палкой в руке. Следом плелся большой рыжий пес со взвалявшейся шерстью. Агван-Доржи тогда обернулся к нему, подождал, пока тот не приблизился и не ткнулся в колени темной, длинной мордой, спросил тихим, гортанным, не сразу им самим узнанным голосом:
— Ты откуда? Почему потянулся за мной? Не ты ли однажды спас меня?..
В голосе не отметилось удивления, и он обратил на это внимание, и чувство, сходное с удовлетворением, шевельнулось в нем: значит, он еще не все утратил от прежнего земного устояния, это только так показалось в какой-то момент… Пес меж тем лизнул его в лицо и залаял, как бы желая поведать что-то… Агван-Доржи потрепал его по шее жесткой желтой ладонью и снова ступил на тропу. Больше он ни о чем не спрашивал. Он и у себя ни о чем не спрашивал и шел по тропе, не ведая, куда и зачем?.. Лишь однажды сказал, отвечая на возбудившуюся в нем мысль:
— Значит, так надо моему подсознанию.
Впрочем, подобно другим буддистским монахам, он не очень-то доверял подсознанию, полагая его замутненным чувствами, иное дело — чистое сознание, но не так-то просто обрести сиятельное, сокрытое за ближним небом. Но он обретет его, он уверен, и никому не растоптать в нем этой уверенности.
Да, он не спрашивал ни у себя, ни у высокого Неба, отчего ступил на тропу странствий, полагая, что это проистекает от воли Всеблагого и Всевидящего Будды, определившему ему такое предназначение.
Агван-Доржи не знал, что он идет тою же тропой, что и Антоний, он даже не слышал о нем, но, если бы услышал, принял бы это как должное, понимая про себя как про малую часть сущего, которая, конечно же, соприкасаема в пространстве с такою же малостью. Сколько же их в ближнем и дальнем мире, теплых и холодных, добрых и злых, теснящихся друг подле друга! Не потому ли так тягостно перерождение, перемена формы, что не приближает, но словно бы даже уводит от Нирваны [2], единственно благо дарующей душе, успокаивающей желания, даже если они обращены к небесному свету? Сколько раз он замечал, как в доброту и нежность окунувший свое сердце вдруг неведомо почему обращался в свою противоположность, и неприятие истины откровенно читалось в его лице, заметно оскудевшем на светлые чувства. Впрочем, отчего же неведомо? Иль доброта и нежность не есть порождение обыкновенного земного желания? Они вскормлены и вспоены им и не способны подвинуть сознание к очищению.
Агван-Доржи не знал про то, что его отделяет от Антония семь дней пути и что этот отрезок времени неизменен вот уже на протяжении полугода. И, если бы кто-то сказал про это, он был бы приятно, так, как принимаемо его сердцем, ровно и безмятежно удивлен, и он подумал бы про некий Знак, дарованный свыше, понять истинное назначение которого им еще предстоит.
Поселье мало-помалу ужималось, вроде бы даже худело, то там вдруг открывалась пустошь, то тут угадывался стыдливо обнаженный остов печи. Страгивались люди с места, стеная и плача и не умея ничего понять из того тягостного, человеческому сердцу постылого, что совершалось на отчине, вдруг да и спрашивал мужик, обернув к соседу черное от недоумения лицо:
— Да пошто бы мне уезжать куда-то? Иль тут в Подлеморье худо было?
Всяко было, и худо тоже, только про это не помнилось. Как отрубило. На сходе всем миром порешили перетаскивать избы, земля тут теперь не своя, чужеватая, другому принадлежит, приезжал некто розовогрудый, с шишкой на носу, прозваньем Гребешков, обронил строго:
— Поспешайте, господа «совки», обустраивайтесь на новом месте. Не пожалею на то денег. А тут отныне все мое, другая жизнь грядет…
Сила соломку ломит. Явись Гребешков один, поговорили бы с ним, скорее, отстояли бы Светлую, прилепившуюся к байкальскому крутоярью, со всех сторон обдуваемую ветрами, но он не один пожаловал, с ретивыми служками. Среди служек с оттопыренными от тяжести железа карманами замечен бы Секач с грязными пластырями на ладонях; бабы сказывали, это потому, что поднял руку на блаженного Антония. Может, так, а может, нет, кто проверит?..
Нет, не сразу мужики покинули отчину, долго упорствовали, но загорелось однажды ночью в дальнем конце поселья, а потом в ближнем, тогда и самый малый понял: не одолеть супротивной силы, не прогнать, даже если и вытащишь из укромов еще не остудившие тепло отцовых рук берданы. Тогда и пошли кто посмышленее на новое место, а возвратясь, сказали, что и там можно жить. Где наша не пропадала! К тому же и Гребешков не обманул, потекли денежки малым ручейком в мужичьи карманы. С паршивой овцы хоть шерсти клок! Время спустя Гребешков еще кое-что придумал, и эта придумка пришлась кое-кому по нраву. А было так… Близ распадка, сразу за посельем, высилась лысая, без единой травинки, вроде бы не от мира сего, горушка. Вокруг все заросло густым хвойным лесом, а на горушке и малое деревце не пустит корни. Отчего бы?.. Чуть погодя узнали, что в той горушке глина на диво белая, едва ль не серебряная, плотная, и полой воды не пропустит. Прослышав об этом, Гребешков обрадовался, в рыхлом лице засветилось, обронил, едва глянув на еще не съехавших со своих подворий мужиков круглыми глазами:
— Горшки станете лепить!..
И рассмеялся чему-то. Уж потом мужики поняли, чему, когда Гребешков сказал:
— Прадед мой из купеческого сословия был, веселый человек, однажды заехал в село Полканье, отыскал там залежи глины, смекнул, что сгодится в дело. Наказал мужикам лепить горшки. Те и рады. А чего ж? Деньги у прадеда водились, как у меня, впрочем. Приезжал раз в год в Полканье, скупал горшки. Все бы ничего, и дальше бы так продолжалось, да заваруха началась, чернь подняла голову, распоясалась. И спрос на горшки упал. Но мужики все лепят их и ни о чем знать не хотят, отвыкши от другого какого дела. А прадед что же? Даже и в эту пору наезжал в Полканье, и уже не один, с гостями, скупал горшки и на спор расстреливал их из ружья. Да!..
Гребешков усмехнулся:
— А мужиков тех с легкой руки прадеда прозвали «полканскими горшками». Но ладно, это дело прошлое, а вы теперь думайте, где бы найти таких умельцев. Обещаю, в накладе не останетесь.
Нашлись на байкальском обережье склонные к горшечному ремеслу, и вот уже потянулись