как это сделать, — рассуждал Никита, играя табакеркой с нюхательным табаком. — Его со всех сторон облепили, как мухи блюдо с медом, Ливены, Дибичи, Бенкендорфы, Бистромы, Молеры... Через их жужжанье он стал глух ко всему, что исходит от русских...
Лакей доложил Екатерине Федоровне о том, что на подворье пришел ее крестьянин Антон Дурницын и привел с собой мальца, просит приюта и желает поклониться в ножки госпоже своей. Говорит, что прибыл царя-батюшку своими глазоньками посмотреть.
— Вон как!.. — И она пошла из гостиной следом за лакеем. За ней устремился младший сын ее Саша — тонкий, тихий и застенчивый. Он вдруг почему-то решил, что его величавая мать может отказать мужику в приюте.
— Маман, пускай они ночуют у нас. Ныне такое восторженное состояние у всех, что каждому хочется увидеть своего прекрасного государя. Что бы там ни говорили, он показал себя правителем, достойным России!
— Сашенька, ты в своих возвышенных чувствах не одинок! — сказала мать. — В сии викториальные дни отказывать мужику в ночлеге недостойно Муравьевых! Я не собираюсь изменять человеколюбию...
Едва ливрейный лакей отворил дверь в переднюю, как Антон, перешагнув через порог, упал барыне в ноги. То же сделал и его внучонок, следуя наставлениям деда.
Оба они были с обнаженными головами. Оба одеты в чисто стиранные белые холщовые рубахи с подолом до колен. За плечом у старика висел такой же белизны мешочек.
Это стояние покорного мужика на коленях Саше показалось не только излишним, но даже оскорбительным для хозяев. Юный Муравьев болезненно поморщился.
— Встань, встань! — строго сказала Екатерина Федоровна. — Зачем это об пол лбом колотиться? Ты тоже человек...
— От самого спасителя, барыня, мужику навечно заповедано земно кланяться своим господам, — все еще стоя на коленях, отвечал Антон. — Так и у других заведено. У нас бурмистр и то люто дерется, ежели на колени не брякнешься перед ним в конторе.
— Дерется? Это смиренник Григорий-то?
— Смирные-то, они, барыня, выходят злее буйных. Только бог с ним, я ведь не с челобитьем на него. — Антон поднялся с колен. То же сделал и мальчонка, синеглазый, курносый, с выгоревшими золотистыми волосами, закудрявленными у висков. Он напоминал молоденький веснушчатый рыжик под зеленой елкой на опушке.
Муравьева спросила старика, как идут дела в вотчине: все ли запахали и засеяли, какие виды на покосы и хлеба в этом году, у всех ли хватило хлеба до нового, сберегли ли мужики скотинку, все ли исправно платят установленный вместо барщины сносный оброк.
— Слава богу, с работами в поле управились, — деловито докладывал Антон. — А виды, барыня, на хлеба, как и в прошлых летах, невеликие, все опять страшатся голодухи, как и в позапрошлом году.
Екатерина Федоровна осведомилась также, раздал ли староста, как ему предписано было, рожь в скирдах и обмолоченный овес самым бедным. Перекрестившись, Антон стал припоминать, как, кому и сколько раздатель назначил из барского воспомоществования.
Сын стоял позади матери, с интересом слушая рассказ о суровом житье-бытье деревенском.
— Где руку-то потерял?
— А вот где, государыня... Сам себе кормилицу отрубил, чтобы не достаться хрянцузу в службу, — и он в подробностях поведал историю о том, как попал в плен к французским фуражирам.
— Пойдем в гостиную, — взволнованно сказала Муравьева.
— Увольте, барыня, мы к такому непривычные...
— Идем, идем, — и Екатерина Федоровна взяла его под локоть. — Но только чтобы в ноги не падать! Слышишь? И ты, мальчик, пойдем! — И она ввела смущенного Антона в парадную гостиную. Восхищенно представила необычного гостя: — Сей истинный потомок Муция Сцеволы заслуживает Георгия Первой степени. Сколько же потрясающей доблести обнаружила в народе нашем страшная война! Рассказывай, Антон...
Перед столь многочисленным блистательным собранием мужицкий язык сначала слегка запинался, порой сбивался, но потом слово по слову выправился, обрел плавность, образность. И гвардейская молодежь, и статские пожилые приняли рассказ с восхищением — ведь героическое не меркнет, если даже о нем поведано не очень складно.
— Твой патриотический подвиг, Антон, стоит того, чтобы о нем узнала вся Россия, — заговорила восторженная Екатерина Федоровна. — Ты же герой! Я непременно свожу тебя к нашему знаменитому историографу Карамзину. Представлю тебя и старейшему нашему поэту Гаврилу Державину. Трубный глас его я нахожу божественным, особенно в лучших произведениях!
— Однако не во всех, — заметил Пестель. — Например, его «Карета» удивительно живописна по словесным краскам, по умению распорядиться словом, но по мыслям, по общему духу она являет собою своего рода успокоительное лекарство для напуганных революционными громами Франции деспотов и их чад! Не потому ли идет молва, что старая царица каждый вечер заставляет своего чтеца читать для нее «Карету» на сон грядущий как спасительную молитву.
— Не спорю, Павел Иванович! Повезу Антона к поэту Федору Глинке. Он адъютант Милорадовича и сумеет взяться за дела, — шутливо отвечала Муравьева. — И непременно нужно сделать так, чтобы кто-то обратил внимание государя на подвиг одного из его подданных с тем, чтобы увенчать этот подвиг заслуженной и достойной наградой!..
— Я завтра же буду об Антоне говорить с моим полковым командиром генерал-адъютантом Потемкиным, — предложил свои услуги Сергей Муравьев-Апостол. — С тех пор как наш полк заслужил Георгиевские знамена, мы все стали любимцами государя.
— А есть еще более верный ход, — подал голос Якушкин, сидевший в мягком розовом кресле. — Заинтересовать этим делом нашего друга Сергея Волконского! Он еще ближе к государю, нежели Яков Потемкин.
С Якушкиным согласились.
— А теперь, Антон, ступай на кухню, скажи там повару, чтобы накормил, — сказала Екатерина Федоровна. — Да пускай чарочку поднесет... Или не употребляешь?
— Дыть, как и все протчие... С превеликим удовольствием, — разулыбался широколицый Антон. — Винцо, оно, ежели в меру, свято, как и хлебушко. Одно — тело Христово, другое — кровь его, пускай хоть и мутная... Только редко приходится — дерут три шкуры.
— Поужинав, скажешь там человеку, чтобы место указал в людской, — заботливо наказывала Муравьева, провожая Антона с мальчиком до передней. — Да чтобы не на голом полу, а на подстилке соломенной с тюфяком.
— Дай тебе бог здоровья и долгих лет! — порывисто поклонился в пояс чуть не до слезы растроганный хлебопашец. — Встрела нас как мать родная. Не стоим мы того. Мужику и конура — фатера, и дроги — палаты. На что нам тюфяки? Лучше на полу. Мы к голым доскам привыкши.