– Вы рушите мир Христов в Святой Церкви… Из-за вотчин теперь свару еще заводите. К чему это пристало?
– Не подобает монастырям селами владети… – сверкая глазами, проговорил Вассиан. – Великий то грех и перед Господом, и перед людьми. От сел – богатство, а от богатства – великие соблазны…
– Да, не божественное то дело… – тихонько проговорил старец Паисий. – Это грех на Церкви…
– Аще у монастырей сел не будет, – с жаром полез на «заволжцев» Иосиф со своим любимым и, как ему казалось, несокрушимым аргументом, – како честному и благородному человеку постричися? И аще не будет честных старцев, отколе взяти на митрополию или архиепископа или епископа и на всякие честные власти? А коли не будет честных старцев и благородных, ино вере будет поколебание… Вы вон там, за Волгой, в лжеумствованиях своих договорились уж до того, что с проповедию может выступить всяк, хотя бы мужик сельский, а нам здесь, на Москве, такого посрамления Святой Божией Церкви допустить немыслимо, нам нужны учителя, Святому Писанию хитрые…
Но его перекрикивал какой-то толстый, сильно пахнущий потом монах, который давно уже рвался выкрикнуть то, что у него на конце языка висело:
– У нас в Новгороде в чин православия на первой седмице Великого поста давно уже введена анафема всем начальствующим и обидящим святые Божие церкви и монастыри, отнимающие у них данные тем села и винограды, аще не престанут от такового начинания…
– Среди нас самих симонию надо бы вывести преже всего!.. – крикнул какой-то неловкий.
– Да разве симонией одной только болеет Святая Церковь? – крикнул другой. – Может, оттого и шатания в ней всякого столько, что сама она больна. Не сказано ли нам: «Учителю, очистися сам…» Иноки уже поседелые шатаются по мирским судилищам и ведут тяжбы с убогими людьми за долги, даваемые в лихву, или с соседями за межи.
– А вы поглядите, что попы в Псковской да Новгородской земле разделывают?! Стыдобушка!.. – поддал жару третий, точно хвалясь. – Многие, овдовев, берут себе наложниц и продолжают священнодействовать!..
– Надо подтвердить накрепко постановление святого Петра: пущай те, которые, овдовевши, хотят священнодействовать, в монахи стригутся.
– Осуждайте без лицеприятия!.. – бурно крикнул толстый дьяк с бурым лицом. – Ежели у попа есть жена, он достоин служити, а нет – не достоин, разве он женой освящается? Кто не подивится, кто не посмеется вашему собору и в других землях?!
– Отцы и братие… – возгласил, встав, митрополит. – Вы взялись за все дела сразу. Торопиться нам некуды: с Божией помощью благопоспешно обсудим мы все дела. Но нужен порядок. Начали мы с еретиков, а съехали на попов вдовых. Давайте сперва с еретиками покончим…
– Да чего ж тут кончать? – раздались голоса. – Дурная трава из поля вон… Как сказал сам Иисус Христос: пшеницу в житницы, а плевелы в огонь…
Но скоро опять разбились кто куда. Боролся с «иосифлянами» по-настоящему только старец Вассиан один, дерзко бросая им в лицо самые жесткие обвинения, так, что старцы Паисий да Нил не раз переглядывались и головой неодобрительно качали. Сами они по преклонности лет и по кротости характера жесточью брать не могли.
И после великого крика во славу Божию было постановлено судить еретиков освященным собором настрого…
Вскоре открылся и суд. Запуганные люди запирались в своих убеждениях. Свидетели – видоки и послухи – старались подвести их под казнь. Отцы торжествовали. После всяческого издевательства они вынесли, наконец, приговор: одних сжечь во славу Божию, другим отрезать языки, третьих загнать в гиблые места, четвертых отдать волоколамским инокам для вразумления… В Новгороде, как оказывалось, нужно было сжечь юрьевского архимандрита Кассиана с братом его, – Юрьевский, на Волхове, монастырь был известен как притон всяких вольнодумцев: Некраса Рукавова, ливца Люлиша и некоторых других, а в Москве к сожжению были приговорены брат Федора Курицына, Волк, Митя Коноплев да Ивашка Максимов, который учил, бывало, грамоте великого князя Дмитрия и давал уроки московского макиавеллизма прекрасной Елене. Многие перед судом все же успели разбежаться, унося в душе ненависть к насильникам и еще более заостренные ереси…
Выслушав приговор, старец Паисий заплакал.
– Ни Бога ся боят, ни человека ся стыдят… – тихонько сказал, выходя из душной мироваренной палаты, старцу Нилу. – Как будем мы звать к правде Божией людей, когда в нас самих ее нет?..
«Заволжцы» печально поплелись на свое подворье. В темных лесах своих они за год не видали столько злобы, сколько видели ее здесь только во время суда. И еще страшнее были глупость и невежество тех самых людей, которые призваны почему-то учить других. Не выступить в защиту правды Божией – странно было, что Бог и Его дело на земле нуждается в какой-то защите, – было негоже, а из защиты этой ничего не выходило: вольнодумцев будут жечь и всячески терзать, не перестанут володети селами с рабы и ни в чем не уменьшится нестроение церковное…
Вассиан, потупившись, шел сзади. Они проходили как раз мимо Вознесенского монастыря. Где она теперь, сиротинка горькая? Зачем тогда все оборвалось так вдруг? Может быть, все же вдали от всей этой мерзопакости они были бы счастливы… На груди, под черной рясой он ощупал ладанку ее – он никогда не снимал ее – и вдруг почувствовал, как в сердце его загорелась ярко и остро жаркая искорка и печаль безысходная залила всю его измученную душу…
Как раз в эти угрюмые сумеречные часы, всего в нескольких шагах от него, сгорев на костре жизни, Стеша, исхудалая, опаленная, бессильная, из последних уже сил боролась в своей келейке со смертью. Вокруг нее, потупившись, стояли старицы в черных одеяниях с белыми черепами и костями. Пред иконами горела лампада, а в исхудавших, пожелтевших руках умирающей тихо, как звездочка, теплилась восковая свеча. И унывный, точно могильный, голос читал строгую молитву…
Но Стеша ничего этого уже не видала. В душе ее светло, как вешнее солнце, царил единственный миг счастья, который пережила она тогда в темном осеннем саду. Она чувствовала даже запах соломы. И он с ней был, горький, одинокий, охладевший, бог всей женской жизни ее… На прозрачном, измученном лице ее проступила нежная улыбка, и, уронив горящую свечу, Стеша радостно простерла руки навстречу незримому: он идет!.. Руки упали, остановились устремленные в потолок голубые, чистые глаза, и тихо-тихо застыла на лице милом светлая улыбка. Одна из монахинь подняла с полу тихо, с чуть слышным треском потухшую восковую свечечку…
Старицы истово крестились иссохшими руками.
– Видели? – сказала игуменья шепотом значительно. – Его, Батюшку, должно, видеть сподобилась, праведница наша…
И, склонившись к Стеше, она сухими, жесткими руками закрыла ей голубые глаза, а потом сложила на высохшей груди тонкие, желтые руки…
Над белой московской землей стояли палящие рождественские морозы. По занесенным снегами улицам шли, подняв высоко шапки на пологах, бирючи и всем громко возвещали решение освященного собора: завтра поутру на Москве-реке будут сожжены еретики.
Как всегда, москвитяне высыпали на берега. По толпам шел возбужденный говор. Торжеству отцов радовались далеко не все, но все держали теперь язык за зубами: три огромных костра, возведенных на льду перед Кремлем, сдерживали даже самых словоохотливых…
На Тайницкой башне ждали казни фрязи. Им было зябко. Сколько лет жили они в Москве, а все никак к холодам ее привыкнуть не могли. Кутаясь в московские шубы, они глядели на взъерошенные костры, вкруг которых копошились сожигатели, и говорили на певучем языке своем о делах италийских. Недавно на Москву приехал выписанный через дуксуса феррарийского еще один хитрец, Микель Пикколо, и привез оттуда самые свежие новости…
– Большие дела задумал Цезарь Борджиа… – рассказывал Микель, низенький, толстенький, с пухлыми губками сердечком. – Он, видимо, хочет уничтожить одного за другим всех этих мелких правителей Италии и стать ее единственным главой. В жизни я не видал такого бесстрашного человека: ни перед чем не отступит!..
– А Савонарола ваш? Самому папе вызов бросил…
– Да, и тот был смел.
– А ты видал, как его жгли?
– А как же?.. На площади Синьории жгли, как раз на том месте, где он, бывало, со своими ребятишками всякую языческую погань, как он говорил, жег. И я думаю, не так огонь его мучил, как то, что, сгорая, он видел перед собой, под аркой Орканьи, «Давида», которого Микеланджело Буонарроти из обломка старого «идола» иссек…
– Какой Буонарроти?
– Молодой скульптор один… Похож на черта, завистлив хуже черта, но талантище неимоверный… Этот всех заклюет… Он да Рафаэль Сантио теперь впереди всех стоят…