Человек в шкурах принял его радушно, но почти не удивился, потому что уже разучился удивляться; все, что с ним происходило в эти последние дни, казалось давно знакомым и ожидаемым.
— Наконец-то ты с нами! — приветствовал он старого Никоса. — Мы давно тебя ждем. Ты всегда твердил, что мы плохо кончим. Ты успел вовремя, чтобы увидеть, как сбудется твое пророчество.
Старый Никос важно кивнул. Он плохо видел: глаза затянула катаракта. Тем не менее даже полуслепой не мог не заметить, как изменился человек в шкурах со времени их последней встречи под Капуей: от былого высокомерия не осталось следа. На бывшего гладиатора снизошел мир, взор его был печален, но светел.
— Прошло немало времени, — заговорил Никос, — я состарился и почти ослеп, прежде чем понял, что человеку не дано убежать от своей судьбы. Сорок лет провел я в услужении, потом получил свободу и возгордился, потому и произносил такие глупые речи в храме Дианы на горе Тифата. А теперь, когда ты достиг конца своего пути, я явился к тебе.
— Значит, ты больше не считаешь, что я шел дорогой зла? — спросил Спартак с улыбкой.
— Этого своего мнения я не изменил, — ответил Никос. — Ты шел дорогой зла и разрушения, и все же я присоединился к тебе, чтобы разделить твой конец. Я знаю больше тебя, ибо я родился в неволе, и потому я с тобой. А ты успел пожить у себя в горах, хоть и не так долго, чтобы почувствовать пределы свободы. Ты считаешь себя свободным человеком, а на самом деле барахтаешься в сети, сплетенной из множества нитей. Нити эти — день и ночь, твой сосед, непонятность женщины, чуждое мерцание звезд… Вот они, границы, за которые тебе не выйти, вот они, сети, уловляющие человека. Нет чувства, которое ты мог бы прочувствовать до конца, и нет мысли, которую ты мог бы целиком продумать. Одно лишь тебе всецело под силу: служить.
Спартак покачал головой.
— Зачем тогда ты к нам пришел?
— Твой путь — не мой путь, но конец у нас один, — отвечал старик. — Всех нас ожидает мир. Свобода обнесена стенами. Можешь биться о них с разбегу головой — стена устоит, только набьешь шишек. Ничто на свете не достигает совершенства, все старания обречены на поражение. Даже дела, которые ты считаешь благими, отбрасывают недобрую тень. Так будут же благословенны служащие и угнетенные, страдающие от зла, ибо им уготован мир. Потому я и пришел к тебе.
— Добро пожаловать, отец, — сказал ему Спартак с улыбкой, — пусть в твоей старой голове и заводятся разные нелепые мысли. Немногие из тех, кого ты знал, остались в живых. Живые приветствуют тебя!
В сумерках на ближнем холме зажглись факела римлян. В обоих лагерях велись последние приготовления к битве. Красс произвел короткий смотр своих сил: проскакал на белом коне вдоль боевых порядков пехотинцев, нисколько не воодушевившись от вида сияющих доспехов, образовавших на склоне холма железную стену. Солдаты не услышали от командующего ни слова ободрения, зато заметили, что он не перестает жевать свои засахаренные фрукты.
Спартак тоже выстроил свое разношерстное босое воинство на вершине холма и здесь, на глазах у римлян, приказал воздвигнуть крест с приколоченным к нему пленным римлянином. То был последний смотр его потрепанной армии, парад истерзанных и отчаявшихся. Столпившись вокруг креста, на котором извивался истекающий кровью римлянин, люди не могли взять в толк, в чем смысл этого чудовищного представления. Тогда человек в шкурах сказал им, что эта картина должна глубоко засесть в их памяти, ибо такая же участь уготована любому, кто сдастся или попадет к римлянам живым. Это люди поняли, и Спартак знал, что понят.
Он велел привести ему лошадь — белого коня претора Вариния, подвел его к кресту, погладил по морде и сам перерезал ему горло.
— Мертвецам кони ни к чему, — сказал он онемевшей толпе. — А живые возьмут себе новых коней.
И, распорядившись раздать остатки еды и вина, ушел в свою палатку.
Ночью остатки великой армии рабов в последний раз ели, пили, любили женщин. По склону соседнего холма сновали, как светлячки, огоньки — факелы во вражеских руках. Иногда порывы ветра доносили обрывки песен, распеваемых римлянами, — веселых, дерзких песен, прославляющих родину, пьяных от вина и от близости победы.
Долетали обрывки римских песен и до палатки тщедушного защитника Фульвия, писавшего при свете масляного фитиля свою хронику, которую ему уже не суждено было закончить. Вслушиваясь в пьяные римские голоса, он вспоминал последние дни глупого города Капуи, патриотов, шествовавших по улицам под развевающимися флагами, потрясавших копьями. Вспоминал он и трактат, который начал в свое время сочинять и который тоже останется неоконченным. У лысого защитника сжималось сердце: из распахнутой палатки были видны гибельные красные точки вдалеке, внушавшие ему унизительный страх. Эту ночь он предпочел бы не проводить в одиночестве. Он свернул пергамент, погладил его пальцем и побрел по темному лагерю к палатке эссена.
Тот вел яростный спор со стариком Никосом из Капуи. Два старика сидели рядышком на циновке, тянули по очереди из кувшина горячее вино на клевере и корице и никак не могли достичь согласия по поводу судеб мира. Они не слышали ни бряцанья римских копий на соседнем холме, ни кровожадных песен врага. Теплый ветер колыхал палатку, донося отзвуки песен.
— Слышишь эти злобные звуки? — спрашивал старый Никос, чмокая старческими губами и глотая горячее вино. — Теперь ты видишь, куда приводит насилие? Вот она, язва энтузиазма!
Эссен яростно затряс головой, не желая соглашаться.
— Без энтузиазма нет жизни, без него человек сохнет, как дерево без корней. Но энтузиазм бывает двух видов: веселый, порожденный самой жизнью, и мрачный, питаемый смертью. Верно, энтузиазм второго вида встречается куда чаще. Ведь боги с самого начала лишили человека безмятежного веселья, научили подчиняться запретам и отказываться от своих желаний. Этот смертельный дар отречения, отличающий людей от остальных живых существ, превратился в их вторую натуру, и они прибегают к нему как к оружию, борясь друг с другом, как к средству подавления многих немногими, как к способу угнетения. Необходимость самоотречения растворена у них в крови от начала времен, поэтому они способны видеть благородство только в таком энтузиазме, какой подразумевает отказ от самих себя, от своих интересов. Но не относится ли любое отречение к области смерти, ибо противоречит жизни? Так можно, наверное, объяснить, почему человечество всегда было более отзывчиво к смертельному энтузиазму, к враждебным жизни массовым порывам.
Защитник присел с ними рядом и налил себе вина. Страх перед красными огоньками немного отступил: стоило ему войти в палатку, как его обволокло теплом и покоем.
Старик Никос сильно сердился на речи эссена, но его собственные слова становились все неразборчивее.
— Благословенны робкие, которые служат и не сопротивляются, — гнул он свое. — Ты говорил об энтузиазме зла, словно существует какой-то еще. Но разве это возможно? Всякая страсть есть зло.
— Другой энтузиазм, — вмешался в спор защитник, поглаживая свой шишковатый череп, — это тот, что ведет не к самоотречению, а к возвышенному наслаждению жизнью. Верно, привычка соблюдать запреты, отождествление самоограничения с добродетелью, восхваление смерти как наивысшей жертвы, все это опьянение черными соками превращают любой другой энтузиазм в низменный и недостойный. Разве не дурацкий порядок вещей заставляет нас искать удовлетворения своих желаний в самых низких, недостойных занятиях? Лавочник пользуется утяжеленными гирями, иначе ему не выжить. Раб придумывает, как бы обобрать хозяина; крестьянин должен быть суров и злобен — в противном случае всех их ждет гибель. И разве не все, что служит жизни и интересам живого человека, так же низменно и недостойно? Разве не одни их противоположности — самоотречение, жертва, смерть — возвышенны и достойны энтузиазма? Убожество повседневного существования сделало людей невосприимчивыми к ясному, радостному энтузиазму, толкает их к опьянению черными соками. Вот что вынуждает людей действовать вопреки интересам других, когда все разбиты по одному, и вопреки своим индивидуальным интересам, когда они собираются в толпы…
А ведь именно так назывался задуманный им трактат! Было бы время, он обязательно его дописал бы. Но теперь было слишком поздно.
Защитник покашлял и погладил свою лысину. Он бы все отдал, чтобы оказаться прямо сейчас у себя на чердаке, за столиком, под деревянным брусом! Дурни на соседнем холме поют и потрясают копьями, готовые поступить вопреки своим собственным интересам и выпустить кишки из него, хрониста Фульвия. Зачем смиренному писателю было пускаться в приключения, перелезать через стены, подвергать себя смертельной опасности и так бесславно гибнуть, когда можно было остаться за письменным столом, под бревном, неизменно наводящим на удачные мысли?