– Через год дитя расцветет в прекрасную женщину. – Олег вдруг сорвался с места и крупно зашагал по залу, что выглядело несколько неприлично. – А ровно через год настанет срок, когда я буду должен избрать себе жену. Я отпраздную великую свадьбу, когда сокрушу Аскольда и возьму Киев, но жену изберу сегодня. – Он резко остановился напротив конунга. – Я прошу тебя, конунг Берт, отдать мне, конунгу русов, твою дочь Берту в жены. И у тебя будет сын, который всегда защитит тебя и твою землю, останется дочь, чтобы утешать тебя, и появятся внуки, чтобы скрасить твою старость.
И, став на одно колено, смиренно склонил голову, ожидая ответа растерявшегося конунга рузов.
Два слова, еле слышно брошенные князем Воиславом во мрак перехода, которым Ахард вел его в темницу, обрели жизнь в тот же вечер и, передаваясь из уст в уста, обрастая слухами и домыслами, вырвались не только за пределы княжеской усадьбы, но и за границы земли кривичей. Эти два слова («Найди Урменя») шептали родным, соседям, добрым знакомым. Они расползались во все стороны неведомыми путями и в конце концов достигли ушей двух юных бортников, дороги которых зависели скорее от пчел, нежели от конных разъездов русов, тем более что всадники держались троп, а бортники – глухомани. Они передавали эту весть далее, и, хотя никто не знал, где искать Урменя, все знали, что его необходимо найти. И – нашли.
– Твоего отца, княжич, Хальвард упрятал в темницу. Говорят, так захотел Олег. Князь Воислав повелел найти тебя.
Урмень молча выслушал сообщение, отстегнул от пояса меч. Подумав, пристегнул его на место и сказал Одинцу:
– Ступай в Старую Русу и скажи Сигурду, что отныне я никому не служу. Я защищаю своего отца и до конца дней буду мстить русам за оскорбление его княжеского достоинства. Сигурда и Нежданы это не касается.
К тому времени положение его отряда стало неопределенным. Старого повеления – найти Инегельду – никто не отменял, новых распоряжений не поступало. Инегельда как сквозь землю провалилась, поисковики возвращались ни с чем, и в конце концов все как бы замерло. Но тут пришло известие о заточении отца, Урмень, разгневавшись, собрал последних разведчиков, отправил Одинца к Сигурду – единственному, кого посчитал нужным поставить в известность, – и ушел в родные смоленские леса, чувствуя себя свободным от всех обязательств.
Сигурд и Неждана, простояв на памятном месте четыре дня, вернулись в Старую Русу с дружинниками, но – без Первуши. Его Ратимил с разрешения Нежданы отправил к матери:
– На тебе все заботы, сын. Береги мать, научи братьев тому, чему я тебя учил, выдай сестер замуж. Ты – старший в роде своем, так и передашь матери вместе с последним поклоном.
Горечь прощания отца с сыном прошла как-то мимо и чувств, и сознания Нежданы и Сигурда. Они были во власти своей любви, которую открыли только для себя, ради которой нашли в себе силы преступить вековые законы и обычаи. Они выделились из всего окружающего, оставаясь в нем лишь какой-то внешней своей сущностью, строго не допуская в мир внутренний ничего постороннего. Они ощущали себя как некое отдельное целое в общем целом, как яйцо в курице, свято оберегая свою любовь от всех окружающих. Их любовь была повязана прочными узами тайны, разглашение которой в самом лучшем случае завершилось бы позором и изгнанием, и это увеличивало цену их личного выбора.
– Мы уходим, варяг, – сказал Одинец, решив вернуться к прежнему обращению. – Покушение на свободу князя Воислава сделало нас свободными от всех обещаний, хотя тебя это не касается. Нам не по силам защитить землю кривичей, но мы будем защищать ее народ. Прощай, варяг, и постарайся никогда не встречаться с нами. Урмень не обнажит меч против тебя и Нежданы, но все же не пересекайте нашей дороги.
С этим он и ушел. Он был убежден, что Сигурд никому не скажет о его посещении, но все-таки избегал не только троп, но и открытых мест, держась глухомани, болот и чащоб. Для него не существовало ни своих, ни чужих лесов, любой лес всегда был только лесом, который он знал, понимал и считал самым надежным из всех убежищ.
А вот для Инегельды тот же лес оказался чужим, пугающим и обладающим загадочным свойством не выпускать ее из своих объятий, кружа и кружа все по тем же кругам. Она ничего не боялась на открытых пространствах, где умела чувствовать опасность, привычно подавляя страх, но здесь, не зная точного направления, не видя ничего, кроме бесконечных трясин, речек, бурелома да густого, непроницаемого для глаз подлеска, она внезапно испугалась. А вскоре небо занавесилось тучами, мелкий дождь зашуршал по листьям, да и сами листья утратили веселый летний перезвон вместе с гомоном птиц: лес стал молчаливым и зловещим. Припасы таяли, она подкармливалась переспелой малиной да недозрелой рябиной, ощущая, что слабеет, что вот-вот ударится в панику, и понимая, что сдержать эту панику, этот однообразный, не оставляющий ее ни днем ни ночью ужас одиночества ей уже не удастся.
Пробираясь чащобами, Одинец наткнулся на меч. Он торчал среди корней упавшей березы на краю мшистого болота, и Одинец, замерев, долго присматривался и прислушивался, прежде чем приблизиться к нему. Но вокруг однообразно шумел лес, ничего нигде не виделось, и он, подойдя, взялся за рукоять и потянул. Однако меч не поддался, и Одинцу пришлось приложить силу, чтобы вырвать его из спутанных березовых корней. И тогда же вдруг подумалось, что на меч опирались всей тяжестью, вогнав его настолько глубоко, что уже не осталось сил выдернуть. Присмотрелся, заметил следы на мшистых кочках и бесшумно двинулся в глубь болота, все время внимательно всматриваясь и вслушиваясь. И вскоре увидел маленькую фигурку, завернувшуюся в длинный балахон и припавшую к чахлой болотной сосне.
– Живой? – Он откинул капюшон, и мокрые спутанные волосы волной рассыпались по балахону. – Эге, а не тебя ли мы искали, красавица?
Инегельда разрыдалась. Вероятно, впервые в жизни она рыдала так искренне, с таким облегчением, с такой детской радостью. Рыдала и цеплялась за чужого, бородатого, вооруженного мужчину, не в силах вымолвить ни слова.
– Эх, горемыка, – вздохнул Одинец.
Он легко поднял ее на руки, вынес на сухое место, уложил, развел бездымный костер, распарил в котелке мелко наструганные кусочки вяленого мяса, добавил меду и начал с ложечки кормить девушку. А она, давясь и всхлипывая, все еще цеплялась за него, боясь отпустить хотя бы на мгновение.
– Помалу ешь, – строго говорил Одинец. – И не заглатывай, не щука. Жуй сначала. Долго жуй, а то худо будет.
Он нес ее на плечах, часто поил отваром, заставляя тщательно жевать крохотные кусочки мяса. Ни о чем не расспрашивал, но считал своим долгом все время что-то бубнить, хотя был на редкость немногословным. И через несколько дней вышел к Урменю.
– Подарок тебе, княжич, – сказал он. – Считай, что от Хальварда. Это и есть Инегельда.
А девушка во все глаза, распахнутые на полную синеву, смотрела на Урменя. Она уже пришла в себя, отдохнув на плечах Одинца, в огромных ее глазищах уже не было тусклой усталости, но не появилось ни хитрости, ни лукавства, а было такое восхищенное удивление, что Урмень первым отвел взгляд.
– Завтра же отвезешь матушке.
Перемысл был человеком на редкость исполнительным и, получив от Олега повеление подготовить к Совету Князей его участников, старался изо всех сил, не считаясь ни со временем, ни с расходами. Он правильно понял своего конунга, заботясь не о порядке проведения Совета, а о настроении его участников, но особыми успехами похвастаться не мог. Славянские вожди видели в нем прежде всего пособника русов-грабителей, а потому сторонились, отделывались вежливыми словами и под любыми предлогами избегали бесед с глазу на глаз. Но Перемысла это нимало не смущало: он был упрям, упорен, в меру настойчив, и Олег верно поступил, послав на эти первые, разведывательные встречи именно его.
– Поначалу придется туго, – сказал он, давая последние наставления. – Держи обиды при себе и начинай заново. В конце концов, все решит кровь.
– Какая кровь? – насторожился Перемысл.
– Общая. Ты – славянин, они – славяне. Привыкнут, и столкуетесь. Потому и посылаю тебя заранее.
Перемысл никогда не обижался и никогда не горячился, порою пропуская мимо ушей такие насмешки, намеки, а то и прямые выпады, за которые полагалось хвататься за меч. Его внушительная невозмутимость ни разу не поколебалась, что в конце концов свело на нет все попытки вывести его из равновесия. Не потому, что терпел, а потому, что не замечал. Он сразу поставил себя выше любых насмешек, чего невозможно было не оценить, а оценив, не почувствовать уважения. И уважение стало его первой победой, хотя – он понимал это – и само по себе уважение имеет множество оттенков, и в нем пока еще уважали не союзника, которому можно верить хотя бы наполовину. Но воевода не унывал – он вообще никогда не унывал, хотя веселостью отнюдь не отличался, – и подумывал, как бы растопить тонкий ледок недоверия, который явно чувствовался в этом отчужденном уважении.