Тихомировы не гуляли далеко в эту пору. Но каштановая поляна была рядом. Вся залитая летним солнцем, она картинно поднималась, обрамлённая густой полосой тени от каштанов, а сама была ярко-зелёная. На высоте виднелось несколько разбросанных чёрных можжевеловых деревьев, в душистой тени которых так любил отдыхать Тихомиров, а на заднем плане вставала густая стена леса, покрывавшего развалины дворца.
Сколько благодетельных часов провёл революционер-террорист – теперь уже бывший! – на этой поляне, возле играющего ребёнка, погружённый в одиночество и в свои думы. А думал он о многом. В нём росло что-то новое, правду этого нового Тихомиров ощущал с осязательностью, не допускающей никаких сомнений.
Шура, его Шура – сколь многому он научил Тихомирова, без слов, без понятий, одним настроением, в которое он его погружал своими страданиями, любовью, какая в нём разгоралась, наконец, запросами своей маленькой, растущей души! Он привёл Тихомирова к Богу. Идти было тяжко, но путь этот открыл ему высший смысл жизни, высший свет.
На поляне – её Тихомиров называл нашей – росло множество полевых цветов, а в сырых местах произрастали хвощи, удивлявшие Сашу своей формой и жёсткостью, были какие-то таинственные норки, в которых, возможно, жили мыши или змеи. Здесь почасту паслось стадо коров, а порою и совершенно ручные ослы. Они сами подбегали к человеку в расчёте на какую-нибудь подачку.
На одного ослёнка Тихомиров сажал иногда Сашу, крепко держа его в руках. Мальчик был в страхе и восторге, хотя осёл обычно шагов через десять – пятнадцать выскальзывал и убегал.
Хороша была поляна и ночью, при яркой луне, то прорезывающейся из-за каймы деревьев, то скрывавшейся за ней. Саша особенно удивлялся, что луна как будто следовала за ними.
Катя тоже душевно отдыхала в этой прекрасной местности, видя оживающего мальчика. Она участвовала в общих прогулках, но чаще занималась хозяйством, для чего ей на первых порах пришлось обегать городок и разузнать места ближайших рынков.
Другом для Саши скоро сделался Стап, старая дворняга хозяина, которая играла с детьми так умно и осторожно, словно нянька, никогда не обижая их, и только убегала, если её уж слишком мучили. С детьми же Саша сходился туго. Он не мог играть с ними по слабости и боязливости, да сначала и не знал по-французски. Зато через несколько месяцев подружился с дочерьми хозяина, девочками, его одногодками.
Неподалёку от дома находилась католическая церковь на берегу бывшего королевского пруда, довольно большого и очень глубокого. По берегу высились тополи-гиганты, каких Тихомиров не видел даже во Владикавказе. Как ни жалок был у католиков церковный колокол, он всё же напоминал что-то родное, до боли знакомое сердцу.
«Как определить сущность моего настроения? – спрашивал себя Тихомиров. – Я понял теперь, что мои старые идеалы, а стало быть и вся жизнь, вертелись около чего-то фантастического, выдуманного, вздорного. Моя личная практика заговорщика, знакомство с французской политической жизнью, накопляющиеся знания – всё убеждало, что наши идеалы, либеральные, радикальные, социалистические, есть величайшее умопомрачение, страшная ложь, и притом ложь глупая».
Тихомиров не сразу отверг всё. Сначала он отбросил самое очевидно глупое, то есть такие нелепости, как терроризм и анархизм. Короткое время оставался на позициях революционной умеренности. Очень недолго и лишь некоторыми частичками души был либералом, критиковал революционеров, возмущался их действиями и вообще очень правильно говорил, чего не должно делать. Но в его душе уже вызревала, просилась книжка-исповедь «Почему я перестал быть революционером».
Осенью в Ле-Рэнси к Тихомирову приезжала Софья Михайловна Гинсбург, своего рода знаменитость, с широкими предложениями и программами, в том числе и с планом газеты, которая потом вышла, хотя и без его участия. С ней Тихомиров говорил уже обо всём напрямик. И в ответ на слова, что она едет в Россию убить Александра III, сказал в сердцах:
– Это очень глупо. Вы идёте на верную гибель…
Она осталась при своём, заметив на прощание с удивлением:
– В сущности, вы совершенный монархист…
Эта Гинсбург вернулась нелегально в Россию в 1888 году, участвовала в покушении на царя, но в марте следующего года была арестована. Её приговорили к смертной казни, заменённой затем бессрочной каторгой, и заключили в Шлиссельбургскую крепость. Там, в крепости, она вскоре покончила с собой.
Тихомиров всё это предвидел. Он не мог отрешиться от того, что жизнь имеет более глубокий смысл, нежели борьба с государством, а стало быть, есть и для отдельного человека иная роль, иная деятельность.
Где она и в чём?
Тихомиров ещё долго оставался социалистом, хотя социализм его трещал по всем швам, ибо, вообще говоря, положительное начало в нём отсутствовало. Сознание этого было до крайности мучительным.
Прошлое представлялось Тихомирову по меньшей мере нелепостью, зла в нём – бездна. Из-за чего?
Всё то немногое, без чего его уже ничто в жизни не связывало, оказалось разбитым, расстроенным, обессмысленным им самим.
Тихомиров любил отца и мать. Они мучительно вспоминались ему даже тогда, когда он был с головой увлечён революцией. Как только Тихомиров мысленно представлял себе их постылую одинокую жизнь – словно ножом по сердцу. Он гнал от себя мысль о них, но хорошо было, пока знал, как гнать. «Я-де пожертвовал родными великому делу. Я-де жертвую и самим собой, всем на свете. Прочь же мысли!»
Так было прежде. Но вот «великое дело» пошло к чёрту, его нет и не было, а была одна чепуха и нелепость. Из-за чего же он осудил на муку отца и мать? Ему вспоминался голос отца, тихий, молящий:
– Мы уже старики… Тяжело жить, друг мой… Надо кому-нибудь заботиться о нашей старости…
Тихомиров чувствовал всё это, но всё же бросил их через месяц, тайком, обманом. Оставил на руках у родителей двух своих маленьких дочек и подло удрал, оскорбил и презрел просьбу стариков!
Эти воспоминания неотступно мучили. Тихомиров написал из Франции родителям – ответила мать. Потом, правда, отец иногда приписывал две строки, в которых только благословлял. Итак, он прощал, прощал, но и только. В радостных и любящих словах матери не было молчаливого упрёка отца. Но всё же сердце ныло. Конечно, Тихомиров разбил их жизнь и ничем не мог этого поправить. Но, как бы догадываясь о его страданиях и стремясь облегчить их, мать писала, сколько счастья им, старикам, доставляют его девочки – Вера и Надя…
Это немного утешало Тихомирова. «Но, – спрашивал он себя, – Вера, Надя, что с ними будет? Старики умрут, а потом?..» Он, конечно, не испытывал особенных чувств к детям, которых едва помнил младенцами. Но ведь остаётся долг! Можно сказать, зоологически ясно, что отец необходим для детей и без отца дети пропадут. «Зачем же я, подлец, народил на свет этих девочек, – терзался Тихомиров, – которых забросил, как щенят?» И, размышляя обо всём этом, начинал любить своих сирот. Сирот при живом отце, о которых думал всё больше и о которых постоянно писала мать.
Если даже Вера и Надя, далёкие, выросшие без него девочки становились родными, то около него находилось существо, безмерно любимое им, существо, которое он вынянчил и за которое боролся со смертью вот уже несколько месяцев – день и ночь. «Злополучный, больной, хилый Саша – куда я его вогнал? – спрашивал себя в отчаянии Тихомиров. – Что я для него сделал и что ему готовлю? Чему я его буду учить и в какую жизнь вводить?»
Тихомирову вспоминались несчастные эмигрантские дети, растущие какими-то зверьками. А Шурик? Малютка едва лепечет, а какая-нибудь революционно настроенная дура, самодовольно хихикая, спрашивает:
– Шурик! Да скажи же! Ты – анархист или народоволец?..
Ребёнок, коверкая язык, лепечет:
– Ахист… Адось…
А дубина в восхищении:
– Ты – адось! Народоволец, милочка! Молодец!..
На душе становилось стыдно и гнусно.
«Бедный мальчишка! – шептал бессонными ночами Тихомиров. – Он уже начал сознавать, что кругом – французы. Но даже не понимает их, их языка. А мы кто? Мы – русские. Что же такое – русские и где Россия? Что это за страна? Извольте-ка объяснить! И почему мы, русские, здесь, во Франции? Плохая ли страна Россия? И вообще, в чём дело? Это просто безвыходные вопросы. Что скажу я о России? Я, который сознаю, что она в миллион раз выше Франции, могу ли я повернуть язык на хулу?..»
В ночной тиши шелестели тысячелетние вязы, шепча что-то своё, древнее, таинственно скрипел половицами ветхий дом, словно призраки его давних обитателей бродили по комнатам; рядом тихо и безмятежно – сон отодвигает все дневные заботы и горести – почивала его Катя. Как жаль её! Затащил в эту яму, откуда нет выхода. Но всё же она взрослый человек. А сын, ребёнок? Он-то в чём виноват?