Солнце начало клониться к западу, но с каждой минутой, которая приближала нашу встречу, я все больше терял мужество. Я шел так медленно, что, когда вошел в обеденный зал, все постояльцы уже сидели за столом и в комнате стоял оглушительный многоголосый говор. Я сел на свободное место и вскоре обнаружил, что напротив меня сидит Мэдден. Это был высокий, хорошо сложенный человек с серебряными нитями в темных волосах. Карие глаза смотрели ласково, добродушная улыбка открывала превосходные зубы. Одежда, голос, манеры выдавали в нем англичанина, выделяя его среди всех, сидевших за этим столом. В то же время он, по видимому, чувствовал себя здесь как дома и пользовался несомненной симпатией шумной молодежи, которая его окружала. У него был странный серебристый смешок, звучавший как то нервно и плохо вязавшийся с его высокой фигурой и мужественным, грустным лицом. Весь обед этот смешок раздавался постоянно, точно звон треугольника в каком нибудь произведении новейших французских композиторов; Мэдден, казалось, поддерживал общее веселье не столько шутками, сколько сочувственной манерой держаться. Казалось, он принимает участие в застольных развлечениях не потому, что у него хорошее настроение, а потому, что, по доброте душевной, не любит мешать удовольствию других, Такую же грустную улыбчивость и умение стушевываться я замечал у отставных военных.
Я боялся глядеть на него, так как мой взгляд мог выдать снедавшее меня волнение; однако судьба была на моей стороне, и не успели еще убрать со стола суп как мы познакомились самым естественным образом Я отхлебнул глоток местного вина, вкус которого давно уже успел забыть, и, не удержавшись, воскликнул:
— Фу, какая гадость!
— Не правда ли? — заметил Мэдден и добавил: — Разрешите налить вам моего вина. Здесь его называю! «шамбертэн», хотя это вовсе не шамбертэн, но пить его можно, чего не скажешь обо всех остальных напитках которые тут подаются.
Я принял его предложение — я был рад любому предлогу завязать с ним знакомство.
— Ваша фамилия, кажется, Мэдден? — сказал я. — Мне рассказывал о вас мой старый приятель Стеннис. Я еще застал его здесь сегодня утром.
— Очень жаль, что он уехал, — заметил он. — Среди этой молодежи я чувствую себя настоящим дедушкой.
— Моя фамилия Додд, — продолжал я.
— Я знаю, — ответил он, — мне сказала мадам Сирон.
— Я довольно долго жил в Сан Франциско, — пояснил я.
— Компаньон фирмы «Пинкертон и Додд», если не ошибаюсь? — сказал он.
— Именно, — ответил я.
Мы не смотрели друг на друга, но я заметил, что он нервно катает хлебные шарики.
— Мне нравится эта ваша картина, — сказал я. — Передний план тяжеловат, зато лагуна сделана превосходно.
— Кому же это знать, как не вам, — сказал он.
— Да, — ответил я, — я могу судить достаточно точно… об этой картине.
Наступило долгое молчание.
— Вы, кажется, знаете некоего Бэллерса? — начал он.
— Так, значит, — воскликнул я, — вы получили письмо от доктора Эркварта?
— Сегодня утром, — ответил он.
— Ну, Бэллерс может и подождать, — сказал я. — Это длинная история и довольно глупая, но, мне кажется, нам есть о чем поговорить друг с другом. Но не лучше ли отложить разговор, пока мы не останемся одни?
— Вы правы, — ответил он. — Конечно, этим юнцам не до нас, но нам будет удобнее у меня в мастерской. Ваше здоровье, Додд!
И мы чокнулись с ним через стол.
Вот так странно состоялось наше, знакомство в компании тридцати с лишним художников и напудренных дам в халатах — великан Сирон передавал тарелки над нашими головами, а его шумные сыновья вбегали с новыми блюдами.
— Еще один вопрос, — сказал я. — Вы узнали мой голос?
— Ваш голос? — повторил он удивленно. — А как я мог его узнать? Я никогда его не слышал. Мы ведь с вами не встречались?
— И все же до этой нашей встречи мы с вами один раз разговаривали, — сказал я. — Я задал вам вопрос, на который вы не ответили и который я с тех пор по очень веским причинам неоднократно задавал сам себе.
— Так, значит, тогда звонили мне вы? — воскликнул он, вдруг бледнея.
Я кивнул.
— И вам, — продолжал он, — я обязан своими бессонными ночами? Эти раздавшиеся в трубке тихие слова с тех пор свистели у меня в ушах, как ветер в замочной скважине. Кто это мог быть? Что это могло означать? Мне кажется, они причинили мне больше терзаний, чем… — Он умолк и нахмурился. — Хотя терзаться я должен был бы совсем из за другого, — добавил он и медленно допил свое вино.
— Видимо, мы оба были обречены судьбой сводить друг друга с ума загадками. Иной раз мне казалось, что у меня вот вот голова расколется.
Картью испустил свой странный смешок.
— Однако есть люди, которым пришлось хуже, чем нам, — заметил он, — они и вовсе ничего не понимают.
— Кто это? — спросил я.
— Судовладельцы, — ответил он.
— Ну конечно же! — воскликнул я. — Мне это и в голову не приходило. Как же они это объяснили?
— Никак, — ответил Картью. — Случившееся объяснению не поддавалось. Они все были люди небогатые, организовавшие небольшой синдикат. Один из них теперь ездит в карете, и о нем говорят, что он превосходный делец и еще станет финансовым воротилой. Другой на полученную прибыль купил себе небольшую виллу. Но все они совсем сбиты с толку и, когда встречаются, боятся смотреть друг другу в глаза, как авгуры.
Как только обед кончился, Картью повел меня к себе. Старую мастерскую Массона совсем нельзя было узнать. На стенах висели гобелены, несколько хороших гравюр, а также изумительные картины, принадлежавшие кисти Руссо, Коро, Уистлера и даже Тициана. В комнате стояли удобные английские кресла, несколько американских качалок и дорогой письменный стол. На буфете выстроились бутылки и сифон с содовой водой, а в углу за портьерой я увидел раскладную кровать и большую ванну. Такая комната в Барбизоне поражала пришельца не меньше, чем чудеса пещеры графа Монте Кристо.
— Ну, — сказал мой хозяин, — здесь нам никто не помешает. Садитесь и, если вам не трудно, расскажите мне всю вашу историю.
Я выполнил его просьбу, начав с того дня, когда Джим показал мне заметку в «Дейли Оксидентел», и закончив эпизодом с марками и почтовым штампом Шайи.
Мой рассказ занял много времени, а Картью к тому же перебивал меня, расспрашивая о подробностях. Словом, прежде чем я кончил, большие часы в углу комнаты уже успели пробить полночь.
— А теперь, — сказал мой хозяин, — пришла моя очередь рассказать вам свою историю, хотя мне это крайне тяжело, так как она отвратительна. Сам не знаю, как я еще могу спать. Я уже рассказывал ее однажды, мистер Додд.
— Леди Энн? — спросил я.
— Вы угадали, — ответил он. — И, по правде говоря, дал клятву никому ее больше не рассказывать. Но вам я не имею права отказать. Вы за нее дорого заплатили, и я могу только надеяться, что, добившись своего, вы не разочаруетесь!
С этими словами он начал свой рассказ, а когда он его закончил, на дворе уже был ясный день, в деревне пели петухи, и крестьяне направлялись в поля.
Глава XXII
Человек, живущий на пособие
Синглтон Картью, отец Норриса, был человек толстый, слабовольный, чувствительный, как музыкант, глупый, как баран, и добросовестный, как дрессированная собака. Он с большой серьезностью относился к своему положению: огромные комнаты и безмолвные слуги казались ему принадлежностью какого то религиозного ритуала, в котором он занимал место смертного бога. Как все глупые люди, он не терпел глупости в других и, как все тщеславные, боялся, что его тщеславие может быть замечено. И в том и в другом отношении Норрис постоянно раздражал и оскорблял его. Он считал своего сына дураком и подозревал, что тот придерживается о нем такого же мнения. История их отношений очень проста: они встречались редко и ссорились часто. Для его матери, гордой и честолюбивой женщины, уже успевшей разочароваться в своем муже и старшем сыне, Норрис был только новым разочарованием.
Однако недостатки молодого Картью были не особенно серьезными. Он рос застенчивым, уступчивым, малоэнергичным.
Он совсем не был честолюбив, всякой деятельности предпочитал роль постороннего зрителя и скептически наблюдал, как его отец торжественно переливает из пустого в порожнее, мать самозабвенно гоняется за мотыльками, которые зовутся светскими успехами, а брат в поте лица занимается тем, что называют развлечениями. Картью пришел к убеждению, что его родные тратят свою жизнь на скучные пустяки. Он родился разочарованным, и карьера, открывавшаяся перед ним благодаря его происхождению, была ему совсем не по душе. Он любил жизнь на открытом воздухе, всему предпочитал одиночество и в то же время легко завязывал приятельские отношения со случайными встречными. Но больше всего его влекла живопись. С детства он не уставал любоваться прекрасными картинами в галерее Столлбриджа. Хотя, судя по этому собранию, его предки интересовались искусством, Норрис, пожалуй, был первым в роду, кто захотел сделать искусство своим призванием. Он с детства мечтал стать художником, но родители решительно воспротивились этому, и он уступил без всякой борьбы. Когда настало время поступать в Оксфорд, он попробовал спорить. Науки его не интересуют, объяснил он, ему хочется стать художником. Эти слова настолько потрясли его отца, что Норрис поспешил уступить. «Это ведь было не так уж важно, — сказал он, — а мне не хотелось дразнить старика».