бабеттой. Может быть, школьная директриса или главбух. — Я была в Чехословакии. Живут ого-го как. С жиру бесятся.
— А почему они должны жить лучше нас? По какому такому праву? — поддержал ее пожилой дядька в светлой сетчатой шляпе. — Как от фашистов освобождать, «Ваня, спаси!», а как жизнь вместе мыкать — «Ваня, я ухожу к другому»? Так на́ тебе. Не блядуй!
— Мужчина, давайте без мата, — обернулась к нему главбух-директриса. — Хотя в принципе я с вами согласна.
Безнадежные, безнадежные, мрачно думал Марат, спускаясь по эскалатору. Долетали обрывки разговоров — обычных, о чем угодно, но не о том ужасном, что сейчас творилось с Россией. Что сейчас творила Россия. Это было еще хуже, чем диалог около стенда.
В ЦДЛ в ресторане, несмотря на раннее время, все столики были заняты. Многим тоже не сиделось дома. Марат встал у буфетной стойки, высматривая, с кем можно откровенно поговорить.
Скоро заметил, что люди делятся на два разряда — кто говорит громко и кто приглушает голос. В одной «тихой» компании увидел двух знакомых, детского прозаика Ухова и критика Незнамского, оба люди приличные. Третьего не знал, но судя по расстроенному выражению лица не из «ликующих, праздно болтающих, умывающих руки в крови».
Подошел, поздоровался.
Беседа оборвалась на полуслове.
— А, это ты, — с облегчением произнес Ухов, обернувшись. — Садись.
И незнакомому:
— Это Марат Рогачов, при нем можно.
— Очень приятно.
Пожал руку, фамилию произнес неразборчиво.
— Чего уж тут приятного, — тоже тихо сказал Марат. — О чем шепчетесь? Я ничего кроме газет не видел.
— Всех собирают по секциям. Завтра. Явка обязательна, — сообщил неразборчивый, нервно подергивая ноздрями. — Говорят, не просто собрание, а какую-то пакость подписывать заставят. Каждого.
— Я не буду, — отрезал Незнамский. — У меня приятель врач. Даст справку. Гипертонический криз.
— Хорошо тебе, — вздохнул Ухов. — Можно, конечно, телефон не брать.
Новый знакомый наклонился, перешел на полушепот:
— Говорят, будут составлять списки уклонившихся.
— Да ладно тебе! — Ухов поежился. — Яш, не нагнетай. Списков даже во время Даниэля-Синявского не составляли.
— Сравнил! То был инцидент совписовского масштаба, а тут коренной поворот всей государственной политики. Они обязательно устроят проверку на вшивость, даже не сомневайся. Всем и каждому.
— У меня будет медицинская справка. Гипертония у меня в медкарте записана, всё железобетонно, — сказал Незнамский, словно сам себя успокаивая. — Вы как хотите, а я против совести не пойду.
И стало Марату что-то совсем невмоготу.
— Ладно, писатели, совесть нации, бывайте, — буркнул он, поднимаясь.
Надо было или срочно выпить чего-то крепкого, или поговорить с кем-нибудь человекообразным.
Из автомата в вестибюле позвонил Гривасу.
Тот вместо ответа на «как дела?» сказал:
— Не депрессуй в одиночку, давай ко мне. Наши все понемногу подгребают.
И сразу сделалось полегче.
Идти было близко, только пересечь площадь.
У Гриваса по крайней мере не шептались, а говорили громко, даже кричали. Первое, что услышал Марат еще на лестничной клетке — матерную тираду.
— … … …! — выдал замысловатую трехэтажную конструкцию нежный женский голос. — Какими же надо быть идиотами… — Открыла Дада, хозяйка квартиры, коротко кивнула и продолжила, обращаясь к кому-то: — …Чтобы устроить такую хреномудию! Они же всех угробили! Больше ничего не будет! Ни культурного обмена, ни фестивалей, ничего! Всё советское выметут поганой метлой! Отовсюду! Заходи, Марат, что ты встал?
И пошла вглубь квартиры. Там, кажется, было тесно.
— Черт с ними, с фестивалями. Что ты как вшивый о бане! — сердито ответил кто-то. — Мы напали на беззащитную страну, мы давим ее гусеницами! Нам теперь от этого никогда не отмыться!
Марат прищурился, чтобы рассмотреть, кто говорит. В коридоре было темновато. Сзади в дверь позвонили. Пришел кто-то еще.
— Да открыто же! — крикнула Дада. — Швейцар я вам, что ли?
Вернулась обратно.
Сегодня все держались вместе — не как во время «воскресников». Поэтому и толпились в коридоре, не разбредались по комнатам. Человек пятнадцать здесь было, не меньше, все знакомые.
Говорили наперебой.
— Стыдно. Господи, как стыдно! — продолжил Гриша Вадимов, прозаик, — это он переживал, что теперь не отмыться.
— Старик, да почему нам должно быть стыдно за генерального секретаря Брежнева и маршала Гречко? — вскинулся Гривас. — Мы с тобой, что ли, вторглись в Чехословакию? Они не в Чехословакию, они в нашу с тобой жизнь ввели танки!
Вадимов не слушал.
— Если бы только это было возможно, уехать бы на край света и никогда сюда не возвращаться… — бормотал он, часто-часто мигая.
— Уедем мы теперь только в восточном направлении, — мрачно молвил Аркан. — Помяните мое слово. Сейчас они станут припоминать, кто что говорил да писал. Теперь начнется…
В прихожей зазвучали взволнованные голоса.
Шла Дада, трясла какими-то листками.
— Это Белка! Она была у Женьки! Он стихи написал. Называется «Танки идут по Праге». Я только первые строчки прочитала — прямо в сердце… Нет, идемте в столовую, там светлее.
Все собрались вокруг стола, но села только Дада. Читала срывающимся голосом, смахивая слезы:
Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.
Стихи были сильные. От двух последних строф у Марата перехватило дыхание. Строфы были такие:
Прежде чем я подохну,
как — мне не важно — прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.
Пусть надо мной — без рыданий
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».
Мелькнуло чувство, в такую минуту стыдное — зависть. Хорошо поэту — можно написать нечто историческое за пару часов. В прозе это не получится.
Все молчали.
— Сейчас сяду за машинку и перепечатаю под копирку, — вытирая нос платком, гнусаво сказала Дада. — Это должны прочитать все. В смысле, все наши. Дам по одному экземпляру. Сами потом размножите.
— Женька гений, — сказал Возрожденский глухим голосом, и Марат подумал, что зависть поэта к поэту должна быть в тысячу раз сильней. — Мы все раздавлены собственными, русскими танками. Но эти стихи… Они по крайней мере спасают нашу честь. Мне не нужно экземпляр, я запомнил наизусть, каждую строчку. Я буду звонить всем и читать их вслух. Не написал сам, хоть репродуктором поработаю.
Гривас его обнял — совершенно непринятая в этом насмешливом кругу пафосность.
— Достойно, Джек. Вся наша недолгая, шумная буза началась с поэзии в Политехническом, поэзией и закончится. Поэт в России больше, чем поэт.
— Не лапай меня,