— Проезжайте, ваше сиятельство, — извинившись сказал он и даже посадил на козлы солдата, чтобы князя не тревожили на других заставах.
Осевшая карета покатилась медленней. Обогнув виллу Ранкибиле, миновав Террароссе и сады Вилла-франки, она въехала в город через Порта-Македа. В кафе «Ромерес», что на Куаттро-Канти-ди-Кампанья, гвардейские офицеры пили из больших бокалов граниту[12] и смеялись, и это был едва ли не единственный признак жизни в городе безлюдные улицы оглашались лишь мерными шагами патрульных в перекрещенных на груди белых портупеях, а близлежащие монастыри — Бадиа-дель-Монте, Ле-Стиммате, И-Крочифери, И-Театини — ко всему безучастные, погруженные во тьму — спали, казалось, вечным сном.
— Через два часа я заберу вас, падре, — сказал дон Фабрицио, — желаю хорошо помолиться.
Бедный падре Пирроне несмело постучался в дверь монастыря, а коляска тем временем скрылась в переулках.
Князь оставил карету около своего городского дворца и дальше пошел уже пешком. Идти было недалеко, но нужный ему квартал пользовался дурной славой. Солдаты в полном обмундировании, так что ясно было, что они самовольно отлучились с площадей, где стояли их части, выходили с затуманенными глазами из дверей, над которыми на хлипких балкончиках стояли горшки с базиликом, объяснявшие, почему вход в эти дома был доступен всякому. Озлобленные парни в широких штанах ссорились вполголоса, как это свойственно сицилийцам. Издалека доносились одиночные выстрелы — видимо, у некоторых часовых сдавали нервы. Дальше улица вела к бухте Ла-Кала, где в старом рыбацком порту покачивались на воде полусгнившие лодки, похожие на облезлых собак.
«Да, знаю, грешник я, дважды грешник! Грешу перед Богом и перед Стеллой, нарушаю святой обет, изменяю жене, которая любит меня. Завтра исповедаюсь падре Пирроне». Князь улыбнулся про себя, решив, что это, возможно, будет излишним, ведь священник и без того догадывается о цели их сегодняшней поездки, но дух самооправдания снова охватил его. «Спору нет, грешен я, но грешу, чтобы удержаться от большего греха, чтобы вырвать занозу, которая заставляет страдать мою плоть, толкая на еще больший грех. Ты же знаешь, Господи, ты все знаешь». Ему стало жаль себя. «Я слабый человек, — думал он, властной поступью шагая по грязной булыжной мостовой, — бедный и несчастный, и никому до меня дела нет. Стелла! Любил ли я ее? Мы в двадцать лет поженились, тебе, Господи, лучше знать. Теперь она стала слишком своенравной и постарела к тому же. Уверенность снова вернулась к нему. «Но я еще в силе, и разве может меня удовлетворить женщина, которая в постели крестится перед каждым объятьем, а в минуты наивысшего наслаждения только и знает, что повторять: «Иисус Мария!» В начале, когда мы только поженились, меня это возбуждало, но теперь… Семерых детей мы с ней сделали, семерых, а я даже ее голого пупка не видел! Разве это справедливо? Он готов был закричать от нестерпимой обиды.
— Я вас спрашиваю, это справедливо? — обратился он к колоннам портика Катены. — Нет, это она грешница, самая настоящая!
Неожиданное открытие его утешило и приободрило, и он решительно постучал в дверь Марианнины.
Два часа спустя князь уже возвращался назад, сидя в карете рядом с падре Пирроне. Священник был взволнован. Церковные братья, рассказывал он, ввели его в курс дела, и оказалось, что политическая обстановка куда серьезней, чем она представлялась издалека, с виллы Салина. Все со страхом ждут высадки пьемонтцев на южной стороне острова, в районе Шакки; начальство отмечает глухое брожение среди населения; городское отребье, едва почувствовав малейший признак ослабления власти, начнет грабежи и погромы. Братья монахи встревожены, трое из них, самые пожилые, отбыли сегодня в Неаполь вечерним пакетботом, забрав с собой монастырскую документацию. Господи, спаси и сохрани нас и церковь Христову!
Дон Фабрицио, погруженный в состояние сытого, с привкусом легкого отвращения покоя, слушал священника вполуха. Марианнина смотрела на него ничего не выражающими глазами простолюдинки, была смирной и услужливой, подчинялась ему во всем. Просто Бендико в юбке! В момент полного слияния она не удержалась от возгласа:
— Ай да князище!
Вспомнив это, он ухмыльнулся: это получше, чем mon chat[13] или топ singe blond[14], как называла его в подобные минуты Сара, парижская потаскушка, с которой он встречался три года назад, когда ездил на Конгресс астрономов в Сорбонну, где ему вручили серебряную медаль. Да, «князище», бесспорно, лучше, чем «моя белокурая обезьянка» и уж тем более чем «Иисус Мария» — по крайней мере, без богохульства. Марианнина — славная девочка, следующий раз он обязательно привезет ей пунцового шелка на новую юбку.
И все-таки грустно! Слишком доступно это молодое тело, слишком бесстыдно оно в своей покорности. А сам-то он кто? Свинья, вот кто. Ему вспомнилось вдруг стихотворение, которое он случайно прочел в одной парижской книжной лавке, листая томик какого-то поэта, он уже и не помнил какого, одного из тех, что плодит каждую неделю Франция и каждую неделю забывает. Перед глазами всплыла стопка нераспроданных экземпляров ядовито-желтого цвета, страница, четная, это он запомнил, странные заключительные строчки:
Seigneur, donnez-moi la force et le courage
de regarder mon coeur et mon corps sans degout![15]
И пока озабоченный падре Пирроне говорил про каких-то Ла Фарину[16] и Криспи[17], князище, находясь между блаженством и муками совести, уснул, убаюканный рысью гнедых, чьи плотные крупы лоснились в свете каретного фонаря. Проснулся он уже у поворота к вилле Фальконери. «И этот хорош! Раздувает огонь, который его же и пожрет!»
Когда князь вошел в спальню, вид Стеллы с аккуратно забранными под чепец волосами, посапывающей во сне на высокой медной супружеской кровати, растрогал его до глубины души: «Семерых детей мне подарила и принадлежала мне одному». В комнате стоял запах валерьянки, напоминая о недавнем истерическом припадке. «Бедная ты моя, бедная», — пожалел он жену, взбираясь на постель. Время шло, а он никак не мог уснуть. Господь своей всемогущей дланью смешал в одном бушующем костре пламенные объятья Марианнины, обжигающие строки безвестного поэта и зловещие огни в горах.
А перед рассветом княгине представилась возможность осенить себя крестным знамением.
На следующее утро князь проснулся отдохнувшим и свежим. Выпив кофе, он брился в красном с черными цветами халате у зеркала. Бендико лежал, положив тяжелую голову ему на ногу. Брея правую щеку, князь увидел в зеркале позади себя еще одно, молодое лицос выражением насмешливой почтительности. Не оборачиваясь и не прерывая бритья, князь спросил:
— И чем ты занимался прошлой ночью, Танкреди?
— Доброе утро, дядя. Чем занимался? Да ничем особенным не занимался, был с друзьями. Святое дело. Не то что некоторые мои знакомые, которые развлекались в Палермо.
Все внимание князя было поглощено неудобным местом под нижней губой. В голосе Танкреди, в его манере произносить слова немного в нос чувствовалось столько молодого задора, что сердиться на него было просто невозможно. Но выразить удивление князь все же себе позволил. Он обернулся и, держа полотенце у подбородка, посмотрел на племянника. Тот стоял перед ним в охотничьем костюме: обтягивающая куртка, высокие сапоги.
— И кто же, позвольте полюбопытствовать, эти знакомые?
— Ты, дядище, ты. Я своими собственными глазами тебя видел на заставе у виллы Айрольди, когда ты разговаривал с сержантом. Хорошенькое дело! Это в твоем-то возрасте, да еще и в компании с его преподобием. Старый сладострастник!
На князя из-под прищуренных век смотрели смеющиеся темно-голубые глаза — глаза покойной сестры, матери Танкреди, его собственные глаза. Мальчишка совсем распустился, думает, ему все дозволено! Князь почувствовал обиду, но одернуть зарвавшегося племянника у него не хватило духу: честно говоря, маленький наглец прав.
— По какому случаю ты так разоделся? Едешь на бал-маскарад с утра пораньше?
Молодой человек вдруг стал серьезным, на лице появилось мужественное выражение.
— Уезжаю, дядя, через полчаса уезжаю. Зашел проститься.
У князя сжалось сердце от дурного предчувствия.
— Дуэль? — спросил он.
— Дуэль, дядя, и с очень опасным противником. С королем Франциском Божией милостью, черт его побери! Я отправляюсь в горы, в Корлеоне, но ты никому не говори, особенно Паоло. Грядут большие события, дядя, и я не хочу сидеть дома. Впрочем, останься я дома, меня тут же схватят.
У князя перед глазами, как нередко случалось, вспыхнуло виденье: жестокий бой в лесу, выстрелы, и вот уже его Танкреди на земле, со вспоротым животом, кишки вывалились наружу, как у того несчастного солдата.