Осетров действительно был в гвардии. Ввиду убыли офицеров в гвардейских полках во время последнего наступления, Осетров, по приказу свыше, был переведён в гвардейский запасной полк, куда правительство подбирало революционных офицеров, не склонных к возвращению «старого режима».
Дженни, в вычурной шляпке, которая до войны была парижской моделью и принадлежала известной артистке, но теперь была совершенно не модна и не гармонировала с костюмом, в богатом боа из тёмного соболя, была ужасна. Ни пудра, ни румяна не могли скрыть зеленовато-белого цвета лица и особенно шеи и груди, которых даже солнце не могло тронуть загаром. Она была бела, как труп. И только глаза, яркие, живые, ненормально горящие, говорили о том, что жизнь ещё кипит в ней искусственно возбуждённою страстью.
Осетров вынул из кармана золотой портсигар с брильянтовым вензелем и, достав толстую папиросу, закурил.
— Что же, Дженька, совсем бросила Шлоссберга? — спросил он, прищуривая ясные наглые глаза и насмешливо глядя на Дженни.
— Ну его! — сказала Дженни хриплым усталым голосом. — Склизкий какой-то, сопляк совсем. Я мущин люблю, чтобы на мущину был похож. К. сердцу прижмёт, чтобы дух вон.
— Сознайся, твой идеал — матрос Дыбенко.
— А что ж, и не скрою. Ладный парень. Такого полюбить — отдать все можно. Богатырь волжский. Ну, да и ты хоть куда. С тобой ночку проведёшь, потом весь день шатаешься, как хворая.
— То-то!
— А ты меня любишь?
Осетров скосил свои глаза. Презрительная усмешка скользнула по его губам.
— Ты, Дженька, на меня не обижайся. Я так тебе скажу. Я никого не люблю. Я всех ненавижу. Во мне теперь такая ненависть кипит, так мне все уничтожить хочется… Да что уничтожить!.. Мало! Загадить, заплевать, оскорбить, вот чего мне надоть теперь. Гляжу я на небо. — Синее, облака золотые по нему ползут, а я думаю, как бы это доплюнуть до него, кажется, так бы все его и заплевал, чтобы и синевы этой не осталось. Да…
— Ты и меня ненавидишь? — спросила Дженни.
— Тебя? Как тебе сказать? Нужна ты мне сейчас. Как болячка нужна. Ведь ишь ты какая! Все превзошла, и нет в тебе страха ни к чему. И ночью ты нужна мне. Не укрепился я ещё достаточно. Вот, как капитана Сиверсова на Морской убил на глазах его жены и ребёнка, с той поры покой по ночам потерял. Все мерещится он мне. Потом, как громили мы дом на Каменностровском, я штыком полоснул городового, а кровь мне на шею. Ну, ночь настанет — жутко. Неужто, думаю, Бог есть? Муки совести? Так нет, не совесть, а так, точно страх. А с тобой мне не страшно. Всю-то ночь ты, Дженька, возишься, да страстью своею мучаешь, ну и забудешь. А днём я так думаю — откопал бы их обоих, да по всему свету раскидал бы по кускам, чтобы не мучили. Вчера под утро заснул я, пьяный, у тебя и вижу сон. Будто приходит ко мне Зорька и говорит: «Не ладно вы закопали на Марсовом поле жертвы революции. Близко очень. Ночью они возятся, грызут друг друга», и так это отчётливо, так ясно. И знаешь, посмотреть захотелось, раскопать. Что, как грызутся, а? Упокойники-то?
— Что, тебе Зорька снится? Забыть не можешь? Осетров нахмурился.
— Что ж, Дженька. Не скрою, любил девчонку. Сам бы бросил и ничего. А то меня злоба взяла, что, не спросясь, разлучили нас, и знаю кто. Генерал Саблин. Запрятал невесть куда. Ну да, найду!
— Найдёшь, что сделаешь?
— Не знаю. Может, убью.
— Значит — любишь?
— Не знаю. Не любил бы, так Гайдука видеть бы мог, не ревновал бы. А то ревность какая-то.
— Да ведь сам предложил.
— Сам. По-товарищески. Думал, очень просто. Все общее и она, полюбовница, тоже пополам. А на поверку вышло — не могу.
— Плохой ты коммунист.
— Погоди. И у меня это явится. Не сразу, не вдруг. У меня такая мысль что обладание женщиной и убийство — всё одно. Вот я и думаю, хорошо бы так: взять девушку, невинную совсем, которая ничего бы не знала, или хотя девочку махонькую, натешиться над ею, а потом убить. Вот это ощущение!
— Ты садист, Миша.
— Не понимаю я этого. Худое что?
— Нет. Потому ты мне и приятен, что у тебя возможности большие.
— Большие, говоришь?.. Так… А как думаешь, Наполеоном я мог бы стать? Я так понимаю. Наш народ — не французский. Наш народ смелостью надо взять, озорством. Тогда он твой, рабом станет. Я так понимаю, есть, к примеру, у нас чудотворные иконы, ну Казанская что ль. И народа уйма при ней. Старики, старухи, женщины, дети, купцы богатые, мужичье и все на коленях. «Владычице, спаси!» И вот прийти и самую что ни на есть гнусную пакость сделать, чтобы самому срамно стало, а потом и посмотреть. Я так думаю: для народа я после того святее иконы стану. Потому святее, что сильнее. Или там взять мощи какие-нибудь, Серафима Саровского что ль, и развернуть и надругаться — вот тогда Наполеоном станешь. Наш народ — раб. Ему сила нужна, палка. Царское правительство тряпкой оказалось, вот и сгинуло. Смертной казни испугалось. Нет, я бы так! Вы бунтовать! Да? Пришёл бы один, с пулемётом. Становись на колени, подлецы! Ведь стали бы! А! И с пулемёта их всех уложить бы. Может быть, я через то и ненавижу так русский народ, что уже больно презираю.
— Откуда, Миша, у тебя мысли такие?
— Из головы…
Осетров помолчал немного.
— Ну тоже и не все из головы. Подружился я в совете с Коржиковым, солдатом. Вот этот все может. Я так полагаю, вот кто Наполеоном российским станет, потому что у него ничего святого. А наш народ, как я понимаю, — ему либо явись святым, либо наплюй на всё. Середины он не поймёт.
Осетров бросил папироску и сказал:
— Ну, пойдём, Дженька, поедим да попьём.
И он запел на весь парк:
Эх жил бы, да был бы,
Пил бы, да ел бы,
Не работал никогда.
Жрал бы, играл бы,
Был бы весел завсегда!
— Эх, Дженька, Дженька, мутит меня тоска молодецкая и хочу чего-то, а чего, и сам понять не могу!
Павлик Полежаев неожиданно приехал с фронта. На расспросы о том, что там делается, только рукою махнул.
Вечером вся молодёжь: Павлик, Ника, Оля и Таня Саблина собрались вместе.
Лика, вернувшийся из караула, рассказывал о том, что он видел во дворце. Он был смущён.
Они сидели на небольшом стеклянном балконе, убранном пальмами и цветами. Это было любимое их место для тайных разговоров, таких, которые не должны были слушать посторонние уши.
— Поговорить с Государем или с кем-либо из его семьи не удалось, — рассказывал Ника. — Это невозможно. Солдаты ни на минуту не оставляют их одних. Они сядут на скамейку — и кто-либо из солдат подсаживается к ним, закуривает, заговаривает, или между собою начинают говорить разные гадости и смеяться.
— Какая пытка! — нервно пожимаясь, сказала Таня.
— Весь мой караул прошёл в том, что я сгонял их.
— Как же ты их сгонял? — спросил Павлик.
— Ах, трудно было. «Товарищ, — говорю, — оставьте, это нехорошо, что вы делаете. Вы показываете вашу несознательность».
— И действовало? — спросил Павлик.
— На иных действовало, на других нет. Всё-таки есть и такие, что совесть имеют. Мне Мельников, моего взвода, обещал достать обратно Наследнику его ружьецо. «Жаль, — говорит, — мальчонку, так убивается!».
— Это он про Наследника? — спросила Оля.
— Да… Ах, Оля, они ужасно говорят и поступают. Они не только не отдают чести, но, если Государь сам, по рассеянности, первый приложится к козырьку, они не отвечают, отворачиваются, смеются. Если бы не студенты, которые есть между солдатами, я не знаю до чего бы дошло. У меня при смене большой скандал вышел. Я сменял прапорщика Гайдука. Это новый офицер, присланный из армии для насаждения демократических понятий. Хам ужасный. Латыш, мужик. При завтраке Государя офицеры — заступающий в караул и уходящий — обыкновенно, приветствовали Государя, и Государь подавал им руку. Так было и теперь. Гайдук и я, мы взяли под козырёк. Государь подошёл к Гайдуку и ласково протянул ему руку. Гайдук отступил театрально шаг назад и не принял руки Государя. Ах, Оля, нужно было видеть прекрасное лицо Государя при этом. Какая скорбь была на нём! Государь подошёл к Гайдуку, взял его за плечи и, глядя своими прекрасными глазами в лицо Гайдука, сказал ему:
— Голубчик, за что же?
Гайдук опять отступил назад и ответил:
— Я из народа. Когда народ протягивал вам руку, вы не приняли её. Теперь я не подам вам руки!..
И вышел. Я пошёл за ним. «Милостивый государь, — сказал я ему, — Вы негодяй и хам!»
— Спасибо, Ника, — прошептала Таня.
— Он остановился и спокойно посмотрел на меня. Ах, господа, я никогда не забуду этого взгляда! Такой он тяжёлый. Будто он не видел меня, смотрел на пустое место. «Меня этим, товарищ, оскорбить нельзя, — сказал он. — Лучше оставьте. Если я плюну в вашу физиономию, вы умрёте от оскорбления, а если вы мне плюнете, я только оботрусь. Советую не состязаться. Силы неравны». — И ушёл к своим солдатам. Хорош гусь!.. Никто ничего не сказал. На балконе стлался сумрак летней Петербургской ночи, сильнее пахли гелиотропы и резеда, стоявшие внизу подле больших бледно-розовых гортензий, и развалившись под ними лежал мохнатый Квик, поглядывая одним чёрным прищуренным глазом на Нику.