А теперь и таскать было не за что. У него отрезали его святительскую бороду, остригли его иерейское украшение — волосы.
— Видишь, — говорил он посланцу царицы, князю Ивану Воротынскому[16]. — Полюбуйся, как окарнали меня! Волки, а не люди: оборвали меня, горюна, словно собаки, один хохол оставили, как у поляка на лбу. Да что говорить! Бог их простит. Я своего мучения на них не спрошу — ни в сей век, ни в будущий, и буду молиться о них — о живых и о преставльшихся. Диавол между нами рассечение положил.
Теперь он был один в своей темнице, лежал на полу, на связке соломы, и бормотал что-то про себя. Он был страшно изможден, худ, как скелет, но в энергических, совсем юношеских ясных глазах светилась детская радость. Чему же он радовался? А радовался своим мукам, истязаниям, которым его подвергали в жизни за идею — за двуперстное сложение, за трегубую аллилуйю, за букву I в слове Icyc, а не Iисус… Он теперь лежал и с детской радостью припоминал все эти истязания.
— Это тогда, когда воевода у вдовы отнял дочь девицу, а я за них заступился, — и он воздвиг на мя бури! У церкви его слуги мало до смерти меня не задавили. И аз, лежа мертв полчаса и больше, и паки ожив божиим мановением; но его опять научил диавол: пришел в церковь, бил и волочил меня за ноги по земле в ризах, а я в то время молитвы говорю. Это раз.
Но ему помешали продолжать перечисление испытанных им истязаний. Кто-то постучался в железную дверь его тюрьмы.
— Господи Исусе Христе Сыне Божий, помилуй нас! — проговорил за дверью чей-то незнакомый голос.
— Аминь! — с удивлением отвечал Аввакум, потому что к нему в тюрьму никого не впускали, даже посланцев от царицы.
Загремели ключи, три раза щелкнул замок, заскрипела на ржавых петлях дверь и в тюремную келью вошел неизвестный человек.
Аввакум разом окинул его взглядом и даже как будто смутился. Перед ним стоял могучий, широкоплечий мужчина в казацком одеянии, подстриженный в кружало, как стриглись тогда донские и воровские казаки. Широкий лоб обличал в пришельце могучую энергию. Но особенно поражали его глаза: в них было что-то властное, непреклонное; за этими глазами люди идут в огонь и в воду; этим глазам повинуются толпы, — было что-то непостижимое в них, что-то такое, что смутило даже Аввакума, которого не смущали ни плахи, ни костры, ни убийственные очи Никона, ни царственный взгляд царя Алексея Михайловича.
Аввакум быстро поднялся с соломы.
— Благослови меня, святой отец! — сказал пришелец повелительным голосом.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — как-то смущенно проговорил протопоп-фанатик. — Ты кто, сын мой?
— Я казак с вольного Дону.
— А как имя твое, сыне?
— Зовут меня Стенькой.
— Раб божий Степан, значит. А по отчеству?
— Отца Тимошкой звали.
— А разве отец твой помре?
— Да. По его душе я и молился в Соловках да по братней, по Тимофеевой же, что казнили неправедно.
— Кто и за что? — удивился Аввакум.
— Казнил его князь Юрий Долгорукий. Брат мой старший, Тимофеем же, как и отца, звали[17], был у нас атаманом и с казаками ходил в поход супротив поляков, в помощь этому князю Юрью. По окончании похода брат мой оставил Долгорукого и повел казаков на Дон. Мы люди вольные — служим белому царю по нашему хотению, коли казачий круг приговорит. Мы креста никому не целовали на холопство — брат и ушел с казаками домой, а князь Юрий, осерчав на то, обманом заманил к себе брата — и отрубил ему голову.
— Царство небесное славному атаману, рабу божию Тимофею, — набожно проговорил Аввакум. — А куда же ты, Степан Тимофеевич, путь держишь? — спросил он.
— К себе, на тихий Дон, отче святый. Я иду из Соловок.
— Из Соловок! — удивился протопоп. — Немаленький путь сотворил ты, сын мой, во имя божие: подвиг сей зачтется тебе. Как же ты обо мне узнал, миленький?
— Твое имя, отче святый, аки кадило на всю святую Русь сияет, — был ответ.
Аввакум набожно перекрестился.
— Недостоин я сего, сыне: я — пес, лающий во славу божию за святое двуперстие да за истинную веру, — сказал он смиренно, но глаза его разом засветились: — и буду лаять до последнего издыхания — на плахе, на виселице, на костре, на кресте!
Он заходил было по своей тюрьме, но она была так тесна, как клетка, и он остановился, видимо любуясь своим нежданным посетителем.
— Как же ты, сын мой, попал ко мне во узилище? — спросил он гостя. — Вишь, ко мне никого не пущают; даже вон царицыны посланцы — и те со мною разговаривают через оконную да дверную решетку. Онамедни сам царь приходил, да только походил около моея темницы и опять пошел прочь. И Воротынский бедный, князь Иван, просился же ко мне в темницу; ино не пустили горюна; я лишь, в окно глядя, поплакал на него[18]. А как ты попал ко мне? чем отпер сердце недреманной стражи?
— Золотым ключом, — был ответ.
— А! разумею. А что ноне, сын мой, в Соловках творится, в обители святых угодников Зосимы-Савватия? — спросил Аввакум.
— Крепко стоят за двуперстие и Никона клянут.
У фанатика опять засверкали глаза при имени Никона.
— У! Никонишко, адов пес! — всплеснул он руками. — Ты знаешь ли, как он книги печатал? «Печатай, — говорит, — Арсен, книги как-нибудь, лишь бы не по-старому». Так-су и сделали! О, будь они прокляты, окаянные, со всем лукавым замыслом своим, а страждущим от них вечная память трижды! Вить ты не знаешь, что у нас делается: за старую веру жгут и пекут, что баранов. Ох, Господи! как это они в познание не хотят прийти? Слыхано ли! Огнем да кнутом, да виселицею хотят веру утвердить! Хороши апостолы с кнутами! Разве те так учили? Разве Христос приказал им учить огнем, кнутом да виселицею? О! да что и говорить! Зато много ангельских венцов роздали новые апостолы — так и сыплят венцами.
А я говорю: аще бы не были борцы, не бы даны были венцы. Есть борцы! Ноне кому охота венчаться мученическим венцом, незачем ходить в Персиду, либо в Рим к Диоклетиану, — у нас свой Вавилон! Ну-тко, сынок (обратился он к Стеньке), нарцы имя Христово истово — Иисус, стань среди Москвы, перекрестись двеми персты, — вот тебе и царство небесное, и венец! Ну-тко, стань!..[19][20]
— И стану! — громовым голосом отвечал Разин (это был он), так что даже фанатик вздрогнул и попятился от него. — И стану среди Москвы, и крикну имя Христово.
Он был величествен в своем негодовании и, казалось, вырос на целую голову. Аввакум смотрел на него в каком-то умилении, в экстазе. Он сам был весь энергия и сила, а тут перед ним стояла теперь какая силища!
— Слышишь, Москва? слышите, бояре? я к вам приду — я везде найду вас! Ждите меня!
Разин остановился — его душило негодование. Потом он стал говорить спокойнее.
— Я прошел теперь всю Русь из конца в конец — от Черкаска до Соловок: везде-то беднота, везде-то слезы и рыдания, везде голод. А тут, на Москве-то! палаты, что твои храмы божьи. Да куда! богаче церквей. Не так залиты золотом и жемчугами ризы матушки Иверской, как ферязи да кафтаны боярские. А колесницы в золоте, а кони — тож в золоте — сущие фараоны! Там — корки сухой нету, а тут за одним обедом съедают и пропивают целые селы, целые станицы. Это ли правда? Это ли по-божески?
Аввакум стоял перед ним как очарованный и все крестил его.
— Ох, сыночек мой богоданный! Степанушко мой светик! — шептал он со слезами на глазах.
Они долго еще беседовали, и Аввакум со всею пылкостью, на какую только он был способен, с неудержимою страстностью своего кипучего темперамента изобразил такую потрясающую картину смутного состояния умов в тогдашней московской Руси, что в пылкой голове Разина созрел кровавый план — завести новые порядки на Руси, хотя бы для этого пришлось бродить по колена в крови.
— Будь благонадежен, святой отец, — сказал он с свойственною ему энергиею, — мы положим конец господству притеснителей.
— Как же ты это сделаешь, чадо мое богоданное? — спросил Аввакум.
— Мы начнем с Дона, Яика и с Волги: тех, что голодают и плачут, больше, чем тех, что объедаются и радуются. Все голодные за мной пойдут, только надо дать им голову. А головой той для них буду я, Степан Тимофеев, сын Разин. Жди же меня, отче святый!
— Буду ждать, буду ждать, чадо мое милое, ежели до той поры не сожгут меня в срубе, — говорил фанатик в умилении, обнимая и целуя своего страшного гостя.
Разин ушел, а Аввакум долго стоял на коленях и молился, звеня цепью.
VII. «За куклой — жених забыт»!..
Миновало лето. Прошло и около половины зимы 1664 года, и о молодом, пропавшем без вести Ордине-Нащокине уже и забывать стали. Не забывали о нем только отец несчастного да царь Алексей Михайлович. Не могла забыть и та юная боярышня, с которой он так грустно простился накануне рокового отъезда из Москвы.