И тому учил сыновей Михаил Ярославич…
Помнил Дмитрий, как однажды (было ему тогда всего-то лет пять-шесть от роду) запросил отца казнить голубицу, по своей воле вздумавшую было отбиться от стаи. Приметливая была голубица, все-то выше других норовила забраться. А тут вдруг и вовсе взмыла под самые облака, поставила хвост по ветру и понеслась на чужую, московскую сторону. Насилу ярый голубь нагнал беглянку, когда она почти скрылась из виду, насилу заставил поворотить. То-то всем было радости, когда стая села, и голубка, точно зная свою вину, с опаской ступила на голубятню. Один княжич не радовался — обиделся на голубку, да так обиделся, что подступил к князю:
— Вели казнить ее, батюшка!
— Пошто же?
— Али не видел — предательница она, изменница! — Кулачки сжаты, глаза горят, голос от гнева срывается.
Михаил Ярославич, к чему уж не был готов в этой жизни, а и тот вроде бы как смутился под взглядом сына. Вот так первенец, вот так наследник! Ишь, как крови-то возалкал!..
А потом усмехнулся, молвил:
— Что ж, коли считаешь, что и впрямь виновата, сам ее и казни…
Велел отловить изменщицу, принести пред голубятню колоду, дал сыну нож — казни.
Помнил Дмитрий, как доверчиво стихло горячее, трепетное тельце голубки в его жаркой, мокрой от пота ладони, как растворился, исчез за стыдной слезной пеленой мир, как сквозь ту пелену глядел на него отец, ожидая: убьет или не убьет? Точно на всей земле остались он, отец да еще та белокрылая голубица.
Ластясь, голубка чесалась клювом об указательный перст, а нож готов был отсечь ее голову, и видел уж Дмитрий голубиную кровь на колоде и кровь на своих руках. Сколь краток миг в сравнении с жизнью, но как измерить, сколь иной миг может вместить в себя? Кажется, целую вечность с поднятым над головой отцовым ножом простоял тогда Дмитрий.
Однако не смог нарушить чужую жизнь. Бросил нож, выпустил голубицу, тут же взлетевшую хорошиться на голубятню, от презрения к себе не смел глаза поднять на отца, выдохнул лишь:
— Не могу…
И вдруг, не стыдясь окольных, заплакал в голос, навзрыд, захлебываясь слезами и задыхаясь от плача. Ему казалось, что теперь он стал так ничтожен, что нет ему места на свете и никогда он уже не заслужит прощения отца.
— Ну, то-то… И ладно: знать, ангел-то тебя не оставил, — услышал он голос отца.
Голос был тих и мягок. От слов ли его, от тихого голоса, то, что случилось, увиделось вдруг иначе, и разом стало светло на душе.
— Батюшка! Милый… — Слепо шагая, Дмитрий нашел отца и уткнулся мокрым лицом в его тяжелую, жесткую руку.
— Так-то, сын… Прежде чем казнить, познай ненависть в сердце. Но познай и любовь. Да казни-то не по сердцу, слышь ты, а по вине.
Все звуки, кроме отцова голоса, умерли в мире. Чем тише был голос, тем тише, мертвее было округ. И собственный плач, который не мог, да и не хотел прекратить, он не слышал.
— По сердцу-то милуют, сын, а не казнят. И на сердце от милости не обида, но благость. Так ли теперь у тебя?
— Так, так оно, батюшка, — отвечал Дмитрий, и правда слыша в душе ту великую благость.
Как измерить, сколь умеет вместить в себя иной миг?..
Потом ласковым, но твердым движением отец отстранил его от себя.
— А нож-то, сын, подними…
Дмитрий послушно пошарил в траве, нашел холодный клинок, подал отцу.
— Никогда, слышишь, сын, никогда не бросай оружия. Князю надобно уметь и казнить, — сказал Михаил Ярославич и добавил: — Но запомни, лишь тогда, когда сердце не стерпит.
— …не стерпит, — эхом выдохнул Дмитрий.
— Ну, будет, будет тебе реветь-то! Ступай умойся да более не реви, — вдруг по-иному, строго сказал отец. — Не подобны княжичу слезы… Так ли оно?
Мир округ оживал, возвращался, и в том мире никому не нужно было видеть княжеских слез.
— Так, батюшка… — Дмитрий, то ли все еще всхлипывая остатне, то ли уж начиная икать от рыдальной задышки, утер глаза и лицо рукавом и повернулся прочь. Уходя, услышал, как отец сказал кому-то из ближних окольных, не то сетуя на него, не то жалея о нем:
— Ничего, на голубку-то он ополчился не по ненависти — по любви. И такое бывает. Только больно уж у него сердце открыто…
Все, даже самое раннее, что связывало его с отцом, Дмитрий помнил с той отчетливой ясностью, какую трудно предположить в уме ребенка, какую дает лишь истинная любовь. В тот год, с тех пор как князь ушел к хану, случалось — Дмитрий вдруг видел словно со стороны обманчивыми глазами ума то, что было когда-то давным-давно меж ним и отцом, а может, и не было никогда. Но чаще всего видел он себя совсем маленьким, беззащитным, тем Митей, что горько плакал тогда на руке у отца…
Впрочем, о тех видениях никому он не говорил, а предположить в нем подобного рода умильные воспоминания никому бы и в голову прийти не могло. Ныне иным стал Дмитрий, не зря величали его кто с гордостью, кто со злобной усмешкой — Дмитрий Грозные Очи.
Теперь то был высокий, под стать отцу, крепкий юноша. Широкая грудная кость обещала к зрелому возрасту придать его фигуре дородства, а в покатых круглых плечах уже сейчас угадывалась дюжая сила. От беспрестанных занятий с оружием кожа на ладонях его больших, ухватистых дланей была жестка, мозолиста и шершава, точно у пахаря; тяжелым мечом ли, верткой татарской саблей или верным ножом владел он одинаково хорошо, что правой, что левой рукой. Обезоружить его в шутейном единоборстве, к которым имел он страсть, не могли самые опытные и сноровистые дружинники. Сызмала ратным хитростям учил его покойный воевода Помога Андреич, да и Михаил Ярославич когда-никогда, а в редкий свободный час не забывал трудить сыновей на воинском поприще. Попробуй-ка дрогнуть или оплошать перед отцом — так глянет, что, ей-богу, покажется, лучше бы уж убил ненароком. А потом еще и высмеет с глазу на глаз: какой, мол, ты князь, коли меч у тебя в руках хуже оглобли. Гусей тебе, княжич, на Тьмаке пасти, а не рати водить…
Впрочем, старшими сыновьями, что Дмитрием, что Александром, князь был вполне доволен — бойцы! Вот Василий — тот по порхлости, мнимому нездоровью да пользуясь чрезмерным княгининым оберегом, уклонялся от ратоборчества, не то чтобы сам железо чуять в руке не любил, как иные-то бьются, смотреть не мог. На Василия Михаил Ярославич махнул рукой — знать, иная судьба у него. Ну, а Костяня покуда был мал, с него и спрос невелик. А одиннадцати годов отправили его заложником к хану, с тех пор не видали…
Дмитрий же к той поре набрал сил, так наловчился владеть всякою железякой, способной убить, что, поди, во всей Руси не было никого, кто бы управился с ним в одиночку. В седле проводил он большую часть бодрого дня. От привычки к верховой езде по земле он ступал косолапя и забирая внутрь носками сапог, отчего в походке его было что-то медвежье. Но никого не обманывала видимая неловкость той поступи, все Знали, сколь скор и легок был в движениях княжич, коли вдруг возникала необходимость в проворстве. Бывало, и взглядом нельзя было уследить, как меч оказывался в его руке. Нарочно заставлял он отроков из младшей дружины кидать в себя репой: будто спица колесная блистал округ него меч, ни один овощ ни в Дмитрия не попадал, ни целым мимо не пролетал. Желтыми разбитыми глыбками осыпалась репа у его ног, один горько-сладкий сок брызгал в лицо да на кафтан княжича. Одним словом, воин…
Широколобое лицо Дмитрия обрамляла мягкая, каштанового цвета, еще ни разу не стриженная бородка. Щеки румяны от внутреннего здоровья, точно у девицы, губы от избытка силы и крови пухлы, как у отрока, впервые зацелованного шальной молодухой. Кажется, улыбнись такой молодец, все округ посветлеет от радости. Однако не улыбчив был Дмитрий. К двадцати годам какая-то зрелая, отнюдь не отроческая угрюмость наложила печать на его черты. Эта угрюмость, общая омраченность лика усугублялась огромными, печальными Дмитриевыми глазами. Сросшиеся у переносья в ровную полосу черные брови, точно козырем нависали над глубокими впадинами глазниц, откуда, будто всегда с тревогой и недоверием, хмуро глядели на мир и людей горячие, как угли, внимательные глаза. Горе тому, кто попадал под гнев княжича — прежде чем получить заслуженное, он успевал сгореть от яростного, нестерпимого жара Дмитриевых очей. Оттого, знать, и прозвали его Дмитрий Грозные Очи. На Руси-то прозвищами зря не бросаются, уж коли Грозный — так Грозный, уж коли дурак — так дурак. Вон, прошлым-то летом на Моложской ярмарке устюжский княжич Иван Большой Бородатый Дурак на коленях молил народ забыть, как батюшка велел его величать, ан только достиг противного: прежде-то еще не всяк знал, что именно он тот самый знаменитый Иван Большой Бородатый Дурак, теперь же не стало нужды и пальцем-то на него указывать, издали узнавали — вон, мол, идет Иван Большой Бородатый Дурак, что на коленях просил за умного его почитать…