Во дворе кипела работа. Брат Александр метался среди людей. Чинили заплот пожару. Мужики раскатывали прирубы, крючьями тащили бревна подалее от огня, бабы лили из бадеек воду на частокол, копали пред ним канаву. Хотя и знали: огню то не преграда. Будет угодно Богу — достанет, смилуется Господь — сам остановится. Было же в том же Новгороде однажды такое, когда и все каменные церкви выгорели, осталась одна среди пламени — деревянная…
Наконец подвели коня. Почуяв хозяина, Кинжал заржал ласково, будто не он миг назад бил задом и лязгал зубами на стороны, кусая ночную темь. Вскочив на него, за нерасторопность взгрев конюхов плетью, Дмитрий кинулся в улицу.
Однако не много и проскакал — не далее Любавина дома. Знать, допрежь того рвался он сердцем к ней. Да и как иначе-то? Сызмала были рядом, на глазах друг у друга росли то ли на беду, то ли на радость, но друг для друга! Вот уж истинно: к стати стать!
Тверитинская дочь родилась тремя годами позднее Дмитрия, и к его первой мужской поре, когда и во всем-то, не говоря уже о любви, трудно себя обуздать, налилась тем девичьим цветом, от какого не только у юноши ум замутится. Тем более кровь-то по жилам сама течет, уму не подвластная. И в крепком юном стволе столько семени, что сколь ни скидывай его, ни бросай в томящих, стыдных мучительных снах, оно лишь пуще прибывает в тебе и бьется, бьется наружу не от одной лишь греховной похоти, но от чистого твоего естества. А с естеством-то разве управишься? Чай, не в монашеском чине, а в миру живешь… Нет, как ни смирен иной человек, но и тот, случается, сатанеет пред женщиной, как бешеный жеребец перед манкой кобылой — попробуй-ка его обуздай! Что уж тут говорить про таких, как Дмитрий, — для кого, кажется, нет неодолимого на земле, кто и на небо-то смотрит с яростью, оттого что Недоступно оно его силе…
Но княжич и в борьбе с самим собой был беспощаден: покуда ни словом не обмолвился он о любви с тверитинской дочкой, ушам приказал не слышать ее, глазам не велел глядеть на нее… однако чем строже в мыслях он гнал ее от себя, тем вернее стремился к ней.
Огонь уж слизал крыльцо, нижние клети, буйствовал вовсю в горнице, то и дело выметываясь из оконец шумным и языкатым пламенем. Тверитинские холопы метались по улице, как очумелые, хватались то за багры, то за бадейки с водой, но тут же кидали их, не в силах подступиться к пожарищу. В бабьем вое и кутерьме нельзя было разобрать, спаслись ли хозяева.
— Где она?! Где? — осадив коня так, что он присел на задние ноги, перекрывая огненный гул и людские стенания, бешено крикнул Дмитрий.
— Тамо-тко, княжич, там! — отчего-то враз поняв, о ком спросил он, откликнулось несколько голосов.
— Задохлась, поди, в светелке, — прохрипел кто-то в толпе, и толпа уж набрала воздуха в груди, чтобы откликнуться плачем.
— Замолчи! — так же бешено крикнул Дмитрий. — Замолчи!..
От огня на его голос, простоволосая, расхристанная, в одной нижней рубахе, кинулась Настасья Полевна и упала под ноги коня.
— Спаси ее, княжич! Спаси…
Кинжал шарахнулся в сторону. Удерживая его, Дмитрий в кровь разорвал железами конские губы. От обиды, какой никогда не видал от хозяина, конь норовисто вскинул задом. Сдержать его стоило сил и Дмитрию. Но он, напротив, еще пуще яря Кинжала, начал бить его кнутовищем по морде, до глазам, меж ушей, при этом крича:
— С пути, с пути, все с пути!..
Едва успели подхватить под руки Настасью Полевну и расступиться. Дмитрий Вдруг отпустил поводья, дал ход коню, и Кинжал, о слепнув и обезумев от боли, вывернув морду куда-то вбок, хрипя и кидая пену, а все же послушный безжалостной воле, пошел на огонь.
Улица затаила дыхание, слышно лишь было, как, пылая, трещит берестой тверитинский дом. Саженях в трех-четырех от него, не выдержав жара, конь вскинулся на дыбы, однако, знать, того и ждал Дмитрий — каким-то немыслимым, невероятным движением он соскочил с седла прямо на близкую крышу прирубленной кстати людской клетушки. Пока еще огонь жег ее нижние бревна. По крыше клетушки, от жара кутая лицо в кожушок, достиг он самого терема, а там уж, карабкаясь по стене, добрался и до светелки…
Ах, кабы огонь земной мог заглушить, пересилить огонь душевный! Только после того пожара и вовсе нельзя уж было предотвратить и без него неминуемое. Молодое да грешное сладилось меж княжичем и худородной дочерью дворского скоро. Да ведь и Люба-то али не благодарна была спасителю? — тем более что и сама в сладких девичьих снах давно уж видела не иного, а Дмитрия… А то, что была она не ровня княжичу, страшным казалось лишь поначалу. И бесчестие ли ей в том, что сама полюбила и приглянулась своему господину?.. Да разве нужна ей иная судьба? Видеть бы его рядом хоть изредка — и то такое счастье, какое другим-то и в честном браке не снилось…
Одна беда: княгиня Анна Дмитриевна, когда и до нее дошло о Дмитриевой присухе, сильно огорчилась, посчитав ту любовь пустым баловством. До того огорчилась, что чуть было не отказала в милости своей давней наперснице Настасье Полевне, хотя та и вовсе была ни при чем и, как могла, берегла свою Любу от княжича. Да разве убережешь?.. Сама-то Анна Дмитриевна сколь слов потратила, урезонивая сына в срамной любви, добилась лишь того, что он согласился не принимать больше Любу у всех на виду в своих покоях. Да что толку? Дмитрий словами матушке не перечил, на все резоны лишь угрюмо отмалчивался, а сам поставил своей Любе дом в ближнем пригородном сельце, и, только подступала к нему молодая охота, вся Тверь глядела, как мчится он вон из дому к любой тверитинской дочке. Бывало, неделями у нее живал, словно с венчанной.
Усмехались тверичи: присушила девушка молодца. Гадали промеж себя: что-то будет, как вернется — коли вернется — дай-то, Господи! — Михаил Ярославич? Заранее трепетали за Дмитрия — не терпел князь-батюшка худонравия. Однако много ли худого в любви? А коли что худого и есть, так и то очищается Божьей Церковью. Многие сулили — быть еще Князевым сватом Ефрему Тверитину, тем более что свое худородство он давно возместил верной доблестью…
…Оттого и опешил Дмитрий, увидев нынче за матушкиным столом свою Любу. Кажется, кого иного можно было представить средь матушкиных гостей, хотя бы того псаря Петьку или последнего нищего с паперти, но только не Любу.
Темные, тяжелые волосы, что мягкой, единой волной лились под его руками в иные ночи, забраны были жестким парчовым убрусом, и без того крутые, тонкие брови от внутреннего напряжения выгнулись нестерпимой дугой, точно орешина в руках рыбаря, зацепившего рыбину, или коромысло под тяжелыми ведрами, — вот-вот обломятся! Пухлые губы стянуты в нить неуверенной полуулыбкой — того и гляди, заплачет. И вся она за княгининым столом ни жива ни мертва, лишь алые пятна немыслимого волнения горят на высоких, будто точеных скулах. При виде княжича вскинула жаркие, иконописные очи и тотчас, еще боле зардевшись, потупилась в стол. Краток был взгляд, но столько в нем светилось любви, так явлена была в нем мольба о прощении, словно несказанные слова прозвучали.
«Твоя, князь. Волен во мне, как в себе. Что ни дашь, все приму с благодарностью. О жениной кичке не просила и не прошу. А в том, что пришла, вины моей нет…»
В горнице было тихо. Однако не чудо и несказанное услышать, если глаза кричат. Все услышали. И Дмитрий услышал; и хоть возрадовался в душе, внешне остался невозмутим. Бывают такие каменные сердца — на огне их будешь калить да ледяной водой поливать, все одно слабины не покажут, пусть изнутри давно уж все в трещинах от той воды и огня.
А мать, Анна Дмитриевна, глядела на него пристально, ждала ответа, малого шага ждала навстречу. Ведь через то сама она руку сыну протягивала. Ей-то, добронравной, каково было на то пойти? Но и видеть, как сын в грехе жизнь томит, она уже не могла…
Надо было смирить себя, надо было в сей миг упасть пред матушкой на колени, глядишь, вместе с прощением и благословение бы вымолил… Того и ждала от Дмитрия матушка, сердце ее ни с кем не в мире долго жить не могло, потому не стерпела и протянула она руку сыну. Иной, поди, в слезах к той руке припал бы. Однако не таков был Дмитрий: хоть и видел руку, а будто мимо глядел, хоть и готов был к той руке припасть, ан все наперекосяк сотворил. Вместо того чтобы умилиться, как и было то у него на душе, Дмитрий еще больше насупился, ни Любаву, ни шага матери будто совсем не заметил, а если и заметил, то и значения тому не придал. Весь его вид тяжкий, нахмуренный взгляд точно одно говорил: «Чай, жена-то не подаренка на утешение в именинный день! А я-то, матушка, уж не мальчик, чтобы без меня да за меня решать, что мне во благо, а что во вред…»
Отчего бывает так не добр человек к самому себе? Отчего он глупую гордость ставит превыше самой любви? Отчего так мучительно трудно быть ему самим собой — именно слабым, всегда одиноким и вечно ждущим защиты, особенно с самыми близкими и родными ему людьми?.. Чего бы, казалось, проще — возьми же, возьми руку, что всегда к тебе милостива, что всегда несет тебе лишь добро, как земля дает хлеб. Но сколь неблагодарны и жестоки люди к земле, их кормящей, столь безжалостно глухи и непреклонны они к тем, для кого и дороже. Тем паче в юности.