Пошёл я к реке, по пути на царя поближе поглядел, сел в карбасок и поплыл к Курострову домой. И, прости господь, мою душу грешную, думаю это я себе: всё-таки балуется просто царь. Двадцать ему годов с одним. Дело молодое, перегорит. И что это такое земляк сказал: «угадай»?
В яствах сахарных, винах сладких ли у царей недостача? Покой да сон труд да заботу когда не побеждали? Надоест. В палаты каменные сядет да на перинах пуховых сладко задремлет. А вышло не то. Всю жизнь на той струне продержался, на той мете простоял. И не понял я тогда: глаза незрячие открывает людям царь. Увидал, значит, он: сон да покой в царстве, с места ничто не идёт. Нужно поднимать жизнь. Пётр с самого низу и взял и с низу и до верха всё прошёл делом-то своим. А не боясь черной работы, делал её по любви и понимал: царским примером хоть кого проймёт.
Тридцать годов и ещё с лишком минуло. Государя Петра Алексеевича уже нет. Молоды вы, а я давно живу. Видел, что было до Петра, вижу, что им сделалось. Непохоже. И на многих боях был и по-другому державу устроил, морей и земель вон какую громадину прибавил. И имя русское другим сделал. Жизнь Петрова что гроза над всей нашей землёй прошумела…
В тот день и произошёл памятный Михайле разговор.
— Над всей нашей землёй прошумела, — повторил Михайло последние слова деда Луки. — От петровских дел складнее жизнь на земле русской? Стало быть, к тем делам Петровым всем одинаково усердно и приставать?
— Приставать к ним можно и в великом и в малом.
— Это как же?
— А очень просто. Не каждый другому ровня. Есть бояра, есть дворяна, купечество живёт, наш брат мужик. Один, стало быть, выше, другой ниже. Так уж поставлено. Мужик-то, может, и не меньше умом вышел, да вот…
— А дело-то Петрово по всём одинаково прошло?
— Вроде… Только, знаешь, кто ежели наверху сидит, до своего не так уж чтобы пускать любит. Охотою. Наверху-то послаще.
— Дедушка, — вмешался в разговор самый молодой слушатель, востроглазый парнишка лег двенадцати, — слыхать слыхал, а видать не видал. Каковы они-то, бояра да дворяна?
— Да люди как люди. И не отличишь. Только мужик трудами живёт, а у них этого нету.
— А как же вот в писании,[19] к примеру, сказано, что без трудов нельзя? Они что, не понимают?
— Ишь ты — писание читаешь! Коли поймут, от того злее становятся. Ну и, видно, не только что дел на земле, что трудов.
— А по правде такая жизнь?
— В одной сказке сказывается: взял мужик суму, пошёл мужик правды искать. Искал-искал и притомился мужик, искавши. Может, прошёл недалеко и не достиг до той земли, где мужицкое счастье живёт? Правда мужицкая не простая, да и мужицкие пути короткие.
— Мужицкие пути короткие? — спросил Михайло. — А кто их мерил?
— Было кому…
— Будто всем одинаково от бога отпущено! И не только что перед знатными господами или какими земными владетелями, но даже перед самим богом всевышним дураком быть не хочу!
Наброшенный на спину кафтан сбился Михайле на правое плечо и складками лег на колено и сафьяновый сапог. Когда Михайло, сидя на низкой скамье, положил левую руку на спинку, он двинул левым плечом, и под туго облегшим плечо кумачом[20] сильно прошли мышцы. Кисть правой руки лежала на затянутом по рубашке кушаке. Лицо у Михайлы было хмурое, глаза недобрые.
«Распалился, — подумал Лука Леонтьевич. — Голова непоклонная». А вслух сказал:
— Нож бы тебе ещё за пояс, ровно атаман…
— А как, значит, про то, чтобы к его делу всякого звания людям приставать, как об этом сам царь Пётр, великий государь, рассудил? — спросил Михайло. — По мне, ежели кто, к примеру, учится да больше научился, тот и почтеннее, а чей он сын, в том нет нужды.
В много повидавших глазах Луки Леонтьевича Ломоносова пробежала усмешка:
— Это как раз та правда, которую не все так-то уж и любят.
Глава седьмая
В ДРУГУЮ ЖИЗНЬ
Дни становились короче, и всё длиннее делались спускавшиеся над Двиной мглистые ночи.
Солнце заходило, оставляя над задвинскими еловыми лесами багровую вечернюю зарю. Теперь уже не сразу рядом с ней вспыхивали светлые полосы рассвета. Ненадолго зажигались большие звёзды — две-три, — и становилось видно, как в небе идёт ущербная луна. Это ещё не ночь, но уже и не день, и дневные птицы чайки беспокойно летают над рекой и громко кричат.
В это самое время поднимается с Белого моря сёмга и идёт на двинские устья. Миновав стерегущих добычу тюленей, плывёт она вверх по Двине до устья Пинеги и далее, пробираясь на нерест. Тихо в речной глубине проходят косяки драгоценной красной рыбы. В эту пору начинается долгожданный сёмужий промысел.
Над Двиною падали сумерки. В свете костра у берега были видны деревянные поплавки сети-трёхстенки,[21] поставленной на ночь наперерез течению. Поплавки тихо била волна. Докатываясь до берега, волна бежала на песок и под ветлой, нависшей над водой, чуть слышно пела в корнях дерева.
На дальнем болоте глухо ухала выпь.
По соседнему высокоствольному осиннику пролетал лиственный шорох.
Когда костёр вспыхивал и из него в темнеющее небо с искрами полыхал огненный язык, в красном свете выступали тонкие стволы деревьев и тускло блестели жёсткие трепещущие листья осин.
Темнело. Сходила ночь. В озёрных зарослях ситника и хвощей затрещит чирок-трескунок, не поладив с соседом по ночёвке, свистнет умостившийся на кочке свистунок,[22] подаст голос кряковая утка, забеспокоившаяся о своих утятах. По воде ударит большая щука, прошедшая по кругу за ночной добычей. Из-за реки по гладкой поверхности воды долетит волчий подлаивающий вой. И снова умолкнет уходившаяся за день птица, перестанет биться ушедшая в водяную глубь рыба, затаится и утихнет зверь, прислушиваясь или что-то выглядывая в темноте.
Нальостров, на юго-западной, поросшей лесом излучине которого облюбовал место Михайло, тонул постепенно в темноте и дымившихся от маленьких озёр туманах. На низком, с заливными лугами и сочными травами острове этих озёр было разбросано множество: Рушалда, Лыва, Паритово, Овсянка и другие. Лежавшие наискось через двинский рукав Холмогоры пропадали во мгле. Противоположное Нальострову нагорье, или матёра земля — берег, за которым тянулись двинские земли, — уходило в сумеречную даль.
Михайло сидел у костра и смотрел в огонь. Под горевшими ветвями лежала красная груда жара, по краям она подёрнулась рыхлой кромкой пепла, по которому пробегали вспыхивающие огни.
По ночной реке долетела с другой стороны далекая песня. Кто-то затянул протяжную. Слов слышно не было, только напев медленно уходил в ночную тишину, замирал у лесной тёмной опушки.
Михайло прислушался. «Один, видно, поёт, — подумалось ему. — Сел где на берегу и поёт».
Так и в самом деле поёт одинокий певец: закрыв глаза, останавливаясь иногда на каком-либо слове, прислушиваясь к нему.
«Ночь темна, а бывает, будто дальше как-то ночью видится и в своём дневном деле, случается, больше поймёшь. Ночью судьба к сердцу ближе». Михайло лёг на подостланный овчинный тулуп и стал смотреть в ночное небо.
Певец продолжал петь.
«И никто ему не нужен. Сам себя он слушает. Слова не доходят, а понятно: о судьбе поёт. — Михайло закрыл глаза. — Судьба? В чём она, судьба?»
И ему стало припоминаться, о чём он говорил на днях с Шубным и Сабельниковым.
…Когда Михайло и Шубный уселись у ветлы, что одиноко стоит на берегу, Шубный сразу приступил к делу:
— Вот что, парень. Деется с тобой что-то. Скажись. Таиться от меня не след.
— От тебя, дядя Иван, никак мне не таиться. Дело моё такое. Книги я свои, «Арифметику» и «Грамматику», читал и учился по ним. Ну, нравилось, занятно было. А вдруг понял, что вся моя жизнь в том, в науках. И больше ничего мне не надобно.
Шубный побил хворостиной о сапог.
— Как в старую веру ходил, помнишь?
К чему бы это Иван Афанасьевич?
И Михайло ответил осторожно:
— Почему не помнить?
— Так вот — сторона это. Разумеешь? Не настоящее.
— То другое. Науки не то.
— Другое. Верно. А почему в старую веру ходил? Как думаешь?
— Ну как — почему…
— А вот я тебе растолкую. Страстей в тебе много. А страсть может в сторону сшибить. Очень просто. Не холод на неё, не говорю тебе этого, а рассуждение. Прежде чем ступить на новую дорогу — ногой потрогай. Страсть — одно, поспешность — другое… Теперь вот скажи: Семёну Никитичу в церкви давно уже не пособлял?
— Есть грех…
— А ретив был. Стало быть, второе уже пробовал — и отстал. Не в укор говорю, не подумай. И не от бессилья отстаешь. Куда там. Только сила твоя поперёк пути тебе становиться не должна. Годы твои молодые, и потому, что кипит в тебе, вдвойне тебя берёт. Вот и порешили мы с Семёном Никитичем потолковать с тобой. Нам-то на нашем веку повидать довелось, тебе, молодому, и послушать нас.