Андрей отвернулся и бросил коня в сторону.
— Ангелы! Ангелы летят! — прокричал незнакомый красноармеец, указывая в небо за плечами.
Там дымилось над землею воронье…
И больше Андрей никого уже и ничего не видел вокруг, потому что, сосредоточившись по флангам, конница противника ринулась лавиной навстречу цепи, вздымая стремительную белую пыль. А за нею, словно подхваченная ветром, покатилась людская волна с клокочущим шипом и тихим, утробным ревом.
Ружейный треск, прыгающий горохом по степи, скоро умолк. Две волны мчались друг на дружку, расчесывая штыками высокие травы. Конный дозор, вылетевший навстречу эскадрону противника, вклинился, влип и через мгновение растворился, исчез, будто вода в песке. И первые вольные, без всадников, кони заметались по коридору между двух цепей.
Когда волны сшиблись, проникли друг в дружку, началась «работа» среди спелых ковыльных колосьев, похожая на молотьбу.
Андрея вдруг пронзила лишняя сейчас и потому губительная мысль — кого рубить? Он увидел малиновый русский погон, настолько привычный глазу, что занесенная рука дрогнула, увела шашку в сторону. А жеребец пронес его мимо, словно выбросил из свалки, которая уже началась за спиной.
На устах вязла и рвалась прикипевшая к языку фраза — никчемная уже и бессмысленная — «Стойте, братья! Не стреляйте!..»
Андрей усилием воли проглотил ее, стиснул зубы и развернул коня. И едва успел отбить шашкой штык, метящий ему в бок. В тот же миг из ствола дохнуло огнем, в упор — горящий порох опалил щеку. Стрелявший как-то удивленно вытаращил глаза и отскочил, передергивая затвор. Был он в русских погонах рядового солдата, с русской трехлинейкой в руках, но странно — чужим было перекошенное от страха и ненависти лицо, чужими были и руки, рвущие шишку затвора. Андрей едва не крикнул ему: «Погоди! Не стреляй!» — однако солдат дослал патрон, перехватил приклад за шейку, и на лице промелькнуло страстное, диковатое торжество. Андрей кинул на него коня, солдат выстрелил и снова промахнулся. Лицо исказилось ужасом, он сделал слабую и уже бесполезную попытку защититься от клинка поднятой в руках винтовкой, закричал, широко разевая рот и оскаливая белые зубы…
И тряпичный погон — символ того, стального, предохраняющего плечо от сабельного удара, — не мог спасти солдата. Роняя винтовку, он упал сначала на колени, потом согнулся, будто кланяясь в конские ноги.
Андрей же, чувствуя жаркую волну остервенения, бросил жеребца в орущую кутерьму и, мгновенно выхватывая взглядом плечи с погонами, крестил шашкой налево и направо. И в этой круговерти уже не слышал выстрелов в упор, не видел, как дерется его полк и на чьей стороне перевес. Лишь случайно глянув вдоль фронта, заметил, как неприятельская кавалерия, смяв фланг, теснит и рубит кого-то в белесой траве. Андрей поскакал в ту сторону и уже почти достиг фланга, как жеребец под ним вдруг взвился на дыбы, осел на задние ноги и тяжело завалился на бок. Андрей машинально выдернул ногу из стремени и очутился на земле. Рядом несколько красноармейцев били с колена по всадникам, готовые в любую минуту сорваться и бежать в степь.
— По лошадям! — заорал Андрей, выхватывая наган. — Бейте по лошадям!
Откуда-то из травы короткими очередями ударил по кавалерии пулемет. Окруженные пехотой, десятка три конных крутились на месте, взлетали клинки, скрежетало железо. Пулеметный огонь разредил кавалерию, но вдруг замолк. Стреляя, Андрей побежал к своим, стоявшим против конных. Винтовочный огонь усилился, где-то рядом бормотнул еще один пулемет, только не понять — чей…
Неожиданно Березин увидел оскаленную конскую пасть и летящий, как молния, клинок. Он вскинул шашку, чтобы отбить удар, но тут в глазах его сверкнул белый грозовой сполох, разлился блистающим кипятком и охватил все пространство…
Косить в Березине по правилу, заведенному еще старым барином, начинали в Иванов день.
Травы на заливных лугах к этому времени набирали рост и сок, зацветали разом и сильно; от запаха кружилась голова, глаза уставали от буйной пестроты, и если случалось ехать верхом смотреть покосы, то копыта лошадей становились желтыми от пыльцы, словно у новорожденных жеребят, а старого барина начинал мучить долгий кашель.
Андрея и Сашу — мальчиков-близнецов — стали брать на покос лет с четырех, и канун Иванова дня с тех пор казался Андрею длинным, наполненным бесконечным ожиданием и всплесками восторженной радости, будто перед праздником. Он боялся проспать, когда отец начнет закладывать лошадей на конюшне, поэтому и сон был тревожный, с незатихающей мыслью, что забудут разбудить и уедут без него.
Вот забрякал цепью колодец — нынче его чуть ли не досуха вычерпают, запасая воду; вот бабы сыплют горох в котел, чтобы размочить; с заднего двора сквозь петушиный крик доносятся тяжкие, утробные вздохи — это конюх катит бочонок с дегтем, чтобы смазать колеса косилок, телег и ходков, а заодно и сбрую, яловые сапоги, чтобы не промокали от росы. А где-то в Березине звонко и призывно ударил молоток по бабке — наверняка какой-нибудь нерасторопный мужик, спохватившись, отбивает косу, чтобы со всеми поспеть к барскому двору.
И вот неизвестно как оказавшийся на конюшне отец (в доме даже половица не скрипнула) говорит торжественно:
— Что, Ульян Трофимыч, доброе нынче утро? Теперь пора!
Андрей с трудом растолкал Сашу — тот уснул вчера с книжкой в руках, и непогашенная свеча так и дотаяла в подсвечнике. Щурясь от света, Саша пыхтел, бестолково путался в штанинах старой гимназической формы.
— Скорей же, скорей!
Не умывшись, они выбежали во двор. Барин самолично запрягал коней, с удовольствием оглаживал, охлопывал их крутые бока, весело покрикивал на отвыкших от узды жеребцов, приголубливал, ласкал породистых кобылиц (пускай поработают, полезно для материнского здоровья) и добродушно ворчал на раздобревших, в яблоках, меринов. Лошадей Березины любили, и любовь эта передавалась вместе с наследством. Каждую осень, перед ярмаркой, на дворе оплакивали и уводили из табуна обученных в упряжь и под седло трехлеток. И гоняли потом на березинских конях ямщину по долгим сибирским трактам, куражились на тройках фартовые приискатели и купцы-гулеваны; другие же кони и вовсе попадали под казачьи седла, привыкали к пальбе, к свисту шашек над ушами, к крови…
Пока барин запрягал коней, к усадьбе Березиных тянулись мужики-работники. Они вешали косы на заплот и, ожидая хозяина, рассаживались на земле с тем степенным и пустячным разговором, как если бы ждали приглашения к праздничному столу. И все ощущали какое-то радостное нетерпение, чинно и с шутками здоровались, развязывали кисеты… И вот уже кто-то, прильнув к щели в заплоте, глядел во двор:
— Может, спит еще Николай-то Иваныч? Барыню обнимает?
— Где уж… И барыня вон пироги месит! Поди, с рыбкой будут, а? С нельмой!
— Какая ж она барыня-то? Ха-ха-ха! О-хо-хо-хо! Прошки Греха девка!
— Была девка, да барыня стала. Вот тебе и «ха-ха»!
— Тады и Прошка — барин! О-хо-хо!..
Заложив пары в ходки и косилки — сыновья помогали, — барин заспешил во двор, глянуть, накрыты ли столы у красного крыльца, поторопил жену, кухарку, попробовал густые — ложка стоит — щи, горох с мясом и между делом сосчитал косы на заплоте.
Наконец стулья расставлены, ложки разложены. Отец распахнул створки ворот, поклонился мужикам, пригласил к столу. Мужики вставали, степенно здоровались (кто постарше — отвечали на поклон поклоном), неторопливо дотягивали самокрутки, шутили и с нарочитой ленцой тянулись к столу. На бойких березинских мужиков вдруг нападала робость: они мялись, комкая шапки, не решаясь сесть на барские стулья, умащивались на скамейки, однако мест на всех не хватало. Самые решительные, смущенно отряхивая портки — «дак замараем, эвон штаны-ти какие», — все-таки пристраивались на самые краешки стульев.
Барин с женой и детьми завтракали вместе с работниками. Застолье дружно брякало ложками, вкусно отпыхивалось; Андрея распирало от счастья и удовольствия: все казались такими милыми и родными, что можно было к каждому приласкаться, у каждого посидеть на коленях.
Мужики, разомлев от пищи, приноравливались к непривычным стульям, кто-то уже и развалился, будто всю жизнь на бархате сиживал. Однако солнце, вываливаясь из-за лесного гребня, поднимало мужиков. Крестясь наскоро и дожевывая на ходу, они шли к телегам, складывали косы на задки, затем рассаживались по бортам, свесив ноги, и брались за ременные вожжи.
— С богом! — торжественно провозглашал отец. — В добрый час!
И разом заполнял утреннюю тишину звонкий стук копыт по торцовой мостовой двора, множился, откликался эхом.
— На покос хоч-чу-у! — чистым и высоким детским голосом кричала Оля, вырываясь из рук матери.
Весь ритуал домашних сборов, а потом веселой утренней дороги на луга, косьбы, ночевок в шалашах, катания на лодке и на стреноженных конях стал будто родимое пятнышко, которое не стирается до смерти. Особенно сладко вспоминалось зимой. Так и стояли перед глазами цветущие луга, жаркое солнце, белые, пропотевшие рубахи мужиков и длинные, в версту, ряды увядающей травы. А над всем этим — громогласный и бесконечный стрекот кузнечиков и запах цветов, к которому нельзя принюхаться и привыкнуть.