В комнате Левы было темно и удушливо. Он выглядел ужасно; скелет, покрытый росой; тяжело дышал. Его кровать теперь стояла у окна; вместо часов висела картина Бориса; тумбочка с иконой и стаканом воды, табурет; на полу валялось полотенце. Свет пробивался сквозь толстые шторы. Кожа умирающего поблескивала… как ртуть.
— Ну, вот, — сказал Лева вместо приветствия, — кажется, сбылось. Раньше я думал, что все-таки есть какая-то надежда, выкарабкаюсь, мало ли… враки… А теперь увидел тебя и понял — всё! Конец! — Он засмеялся одними губами. — Какой вы молодец, доктор! Какой вы, однако, умелец! И объяснять не надо. Все само объяснилось, а? Доктор, куда же вы? — За спиной Реброва двинулась тень, закрылась дверь, кто-то успел войти — сиделка. — Машенька, оставьте нас вдвоем! — Девушка вышла. Художник сел на табурет. — Боря, знаешь что, когда находишься на краю, понимаешь, где прервалась твоя жизнь. Человек все-таки бессмертен до какого-то момента, а потом пересек какую-то незримую нить… а дальше — все равно что бревно по реке… Эх, если б мы уехали во Францию…
— Все упиралось в мои документы…
— Ерунда. Документы — это пустяки. Сам знаешь, сколько стоили тогда документы. Дешевле морфия. Может, если б я уехал, все было бы по-другому…
— Да, по-другому…
— Как ты с готовностью ответил… Значит, ты считаешь, что все плохо, и все действительно могло быть как-то лучше. Ты всегда умел во время закрыться в себе. Уйти в свою лабораторию. Ты всегда был такой… безразличный. Да, вместе уехать…
— Да, — сказал Борис и вдруг понял: Лева его не слышал. Он бредил, глаза его вращались, он повторял:
— Вместе… уехать… вместе…
Борис несколько мгновений смотрел на Леву, не узнавая его, совсем. Перед ним лежало нечто. Комната стала фрагментом его картины. Захотелось оказаться по другую сторону дагеротипа.
Встал.
— Я сейчас, Лева.
Не оглядываться. К двери. Лева не слышал. Судороги. Он был, как белье, которое выжимали чьи-то невидимые руки.
— Я сейчас…
Пружины скрипели.
«Это, наверное, эпилепсия», — сказал себе Ребров, но легче не стало.
— Уехать… Вместе… Боря… Едем вместе…
Дверь распахнулась. Ворвался доктор Мозер со шприцем.
— Мария, держите его! — твердо скомандовал он, глядя на кончик иглы.
Борис отошел от кровати.
— Идите, там, в кухне, поговорите, — сказал доктор, не глядя на него, пока вводил иглу. — Ну, уходите же вы!
В конце темного коридора стол, на столе графин, чья-то рука и рюмка. Борис не сразу понял, что глаз, который на него смотрит, прищуриваясь, это блик света на влажной лысине. Человек сидел, глубоко свесив голову, и вздрагивал. Это был Дмитрий Гаврилович. Он был сломлен. В пижаме и тапках. Ужасно растрепан. Борис сел перед ним. Посмотрел под ноги. На полу лежала Библия. Старик молча налил ему водки.
— Нате-ка выпьемте, Борис, выпьемте… Такое горе!
Выпили. Голоса за стенкой стихли. Шуршала ткань. Звякали приборы в ванночке. Стало вдруг покойно, как в лаборатории, когда ателье закрывается, ключи звякают.
— Вот какое горе, — скрипел зубами Дмитрий Гаврилович, — вот как! Такое горе!
Вошел доктор. Он тяжело дышал. В руке держал часы. Платок, очки — засуетился — из кармана выпала бумажка, плавно полетела, подхваченная сквозняком.
Дмитрий Гаврилович застонал, его голова затряслась. Борис посмотрел на него, но увидел только грязный ворот его ворсистого халата, вихор седых волос и несколько ниточек. Встал, попросил прощения и пошел. За спиной двинулся стул — доктор подсел, взял графин. В гостиной проснулись часы.
2
Перед тем как отправиться на похороны, Борис зашел к Стропилину; постучал — тишина, какой-то монотонный стук за дверью, кажется, шушукались, но не открыли. Опять постучал, погромче. Ничего, ничего, и вдруг с шумом сдвинулось: перед ним распахнулась морозная ночь, на крюку керосиновая лампа, на соломе в потемках фигуры; ни мебели, ни окна, ни штор, ни книг, ни самой семьи Стропилина; только силуэты людей, которые шептались в полутьме. Видение тронулось и с лязгом поехало; дверь осталась на месте.
На кладбище была духота. Ребров подумал, что если бы пришло чуточку меньше людей, может, тогда было бы не так душно. Гроб везли на очень скрипучем катафалке. Скрип был живучий. Борис подумал, что теперь он будет долго преследовать его по ночам и вместе с ним восстанут и гроб, и покойник, и сам катафалк, запах ладана, голоса, траурные ленты над копытами лошадей, в гриве, ленты… на шляпах, черные перчатки, вуалетки…
Все кивали в платочки, и только лошадь отказывалась верить. По яркой песочной тропинке, как путевые обходчики, прогуливались грачи.
Мебель на даче в Павловске была вся скрипучая. Танюше нравилось, как скрипели дверцы шкафов, она подходила к ним, распахивала и смеялась.
Стали кидать землю (как всегда, в ней было больше песка), звук был такой, словно за дверью о коврик вытирают ноги.
На поминки пришло больше людей, чем можно было ожидать, и за столом всем места не хватило. Борис так и не решился попросить себе стул. Отец Левы ничего не видел. Всем руководила некая госпожа Гурина; она не заметила, что он остался без места и приборов. Машенька (или Матреша) помогала теперь по хозяйству. Она бегала туда-сюда с навязчивостью сквозняка. Это было так странно: еще на днях она присматривала за Левой, а теперь подает к столу и, кажется, присматривает за Дмитрием Гавриловичем; настал его черед приболеть, и он с каждым днем входил в роль: кашлял, держался за сердце, производил жуткое впечатление своими водянистыми глазами и тем, что не мог ни слова сказать без того, чтоб не вызвать в горле клокотание. За столом все были старыми, серыми, потертыми, говорили прокисшими голосами, как участники заговора, планирующие переворот, в исполнение которого не верят. Чужими голосами перебирали глупости.
— А Терниковский-то за своими немцами подался.
— Неужто в Германию?
— Да, да, в Германию.
— Неспроста он вапсам задницу лизал.
— Испугался.
— А я слышал, с любовницей…
— Немцы бегут эстонцам на радость.
— И не только немцы.
Кто-то вздохнул:
— Да-а-а… как сказал мой коллега-эстонец, семьсот лет мы думали, как избавиться от них, а тут одним росчерком пера в три дня дело сделано!
Только карт не хватает, подумал Ребров.
Пришел человек с письмом от русского немца-репатрианта; читал выдержки; некоторые за ним повторяли: — Спальные места, буфет, немецкое пиво… — Люди вздыхали: — На пароходе отлично кормили, пели, танцевали… — Весело им там было… — Еще бы не весело… — Под музыку устраивали спортивные игры… потом качка… как только въехали в немецкие воды — вдарил гимн! Включили пластинку с речью Гитлера. Все пассажиры как по команде троекратно вытянули руку и прокричали: Heil Hitler! В Готенгафене встречали с музыкой и цветами. Вся Триумфальная арка увешана гирляндами с разноцветными лампочками и флагами. Оркестр! Куча народа… все улыбаются, обнимаются, целуются… Добро пожаловать на родину! Дали кофе и бутерброды с колбасой и сыром, разместили по вагонам — понеслись поезда во все концы… с песнями… кто куда… пиво, колбаса, сыр… меня и еще несколько сот человек выгрузили в Штетине… опять приветственная речь — Heil Hitler!!! — Оркестр, гороховый суп, пиво… Разместили у приличных людей… дали 24 марки… выдавали 5 марок в неделю… — А это сколько на наши?.. — Тихо! — Через пару месяцев пришли документы, поехал в Познань оформлять гражданство… булочки, печенье, 10 марок и «Майн Кампф» в подарок от Гитлера, разместились в классах познаньской школы… тут были все наши… открывали чемоданы, доставали колбасу, водку, вино, булочки… медицинский осмотр, гражданство, документы — штемпель! комендатура — штемпель! заполнение анкет, профессия, образование… жду работу и квартиру…
Ребров вышел. Доктор Мозер на кухне слушал пульс Дмитрия Гавриловича. Старик качал головой и что-то бубнил, доктор его останавливал, издавая губами шипение.
— Ш-ш, ш-ш…
— Лёвушка был какой-то странный в последние дни, — плаксиво лепетал старик, слезы текли по щекам. — Вы знаете, он отчего-то все время говорил странности. Он был выдумщик. Придумал каких-то контрабандистов, с которыми он будто бы возил водку. Он писал роман, а потом хотел, чтобы все это было как на самом деле. Не понимаю, зачем он так. Ему так хотелось выглядеть злее, чем он был на самом деле. Он хотел казаться хуже. Знаете, он даже ругался, как мужик…
Борис испытал сильный приступ тошноты; неожиданно он понял, за что Лева ненавидел отца: за этот плаксивый голос; Ребров словно увидел Дмитрия Гавриловича глазами Левы, ему захотелось подойти и сказать ему что-нибудь оскорбительное или просто дать оплеуху. Он вернулся в комнату, выпил водки; письмо дочитали, по лицам растекались слюни зависти; еще водки…