Тогда Шура проговорила жалостливым, нежным голосом:
— Ну что ты, Митенька, такое говоришь? Конечно, никто тебя пытать не станет. Вот придут наши и заживём мы как прежде, и даже ещё лучше…
Тут Митя обратился к старшему брату:
— Вася, ну я тебя очень прошу: возьми меня с собой на сегодняшнюю боевую операцию…
Василий нахмурился и проговорил:
— Ну, кажется, здесь ничего нельзя держать в тайне.
— Извини, пожалуйста, я под дверью подслушал, — вздохнул Митя.
И Вася Бондарёв понял, что сейчас Митя начнёт умолять, чтобы дозволили ему, Мите, поучаствовать в деле, потому что, мол, и он, Митя, уже почти взрослый.
Тогда Вася вздохнул и проговорил твёрдым голосом:
— Вот что я тебе скажу: ты, конечно, храбрый парень, но о матери своей, кажется, совсем не думаешь…
Дело в том, что мать Бондарёвых, Праскофья Титовна, уже пожилая женщина — добрая и сильная духом, в глазах своих носила ту глубокую печаль, ту неутешную тоску, которую носит в себе всякая мать, потерявшая своих детишек.
1918 голодный, военный и лихой, навсегда отобрал у неё, тогда ещё совсем молодой матери двоих детишек; и до сих пор вспоминала она их, и часто в глазах её слёзы видны были. А уж как она любила тех троих, который нынче воспитывала! Как волновалась за них!
Всё это прекрасно знал и понимал, несмотря на свои детские годы Митенька, и поэтому теперь вздохнул, и проговорил тихо:
— За мамой надо ухаживать, утешать её надо. Конечно, я так и сделаю. Но ты только возвращайся поскорее, братец мой старший.
Вася Бондарёв кивнул, и пододвинул к Мите те кушанья, которые ещё оставались. Он сказал:
— Вот: это ты и сам подкрепись, и маменьке оставь, ну а я пойду…
* * *
Они залегли в небольшой, прилегающей прямо к дороге балке: Толя Попов, как всегда романтичный, но вместе с тем и сосредоточенный, носящий в чертах своих некую глубокую духовную загадочность; Витя Петров, который сейчас думал только о мщении; Вася Левашов, который с чувством глубокой сыновей признательности вспоминал маму свою Праскофью Титовну; и коротко-подстриженный, энергичный юноша Дёма Фомин, которого недаром называли «первомайским Серёжкой Тюлениным».
Это был тот холодный ноябрьский день, когда присутствие зимы особенно явственно; когда, кажется, в любое мгновенье начнётся она — долгая, седая, холодная; но в тоже время, как и любое иное время, по своему очаровательная и долгожданная…
Ожидание затянулось. И, ежели поначалу ребята ещё переговаривались, то потом примолкли. И слышали они голос ветра, глубокий и печальный; задумчиво шуршащий в обмертвелых, приникших к холодной, смёрзшейся земле травах…
Вот Толя Попов немного приподнялся; и окинул своим мечтательным, полным поэтического вдохновения взором степь. А потом долго глядел он на небо. Небо было белёсым, словно бы бушевала там, в вышине могущественная снежная буря; а ещё — наплывала, клубясь, беззвучная и величественная тёмно-серая, почти серая туча…
Беспрерывно происходило в глубинах этой тучи некое таинственное движение; беспрерывно, но плавно преображалась она, порождая особые зимние фантазии…
И Толя Попов проговорил чуть слышно:
— А ведь и там, в небесах, происходит беспрерывная, неведомая нам работа…
Но тут Дёма Фомин зашипел на него:
— Тихо ты…
Анатолий Попов сразу приник к земле и прошептал:
— Что?
— Мне показалось, что двигатель машины ревёт, — тоже шёпотом ответил Фомин.
Но тут торжествующей и грозной симфонией взвыл ветер и, принесённые из тучи снежинки, неисчислимой своей ратью заполнили окружающее пространство. И этот, ложащийся на землю, снег уже не таял, а оставался светло-серым, но постепенно наполняющимся белизной ковром…
И из этого воющего пространства всё нарастала тревожная, дребезжащая нота порождаемая двигателем приближающейся вражьей машины.
А вот и сама машина: вдруг вынырнула из снеговой круговерти: чёрная, тщательно вымытая, и теперь передвигающаяся медленно — ведь из-за снежной бури видимость сократилась до двух-трёх десятков метров, да и на этих десятках метрах сложно было что-то разглядеть.
В машине находились трое немецких офицеров, которые были подвыпивши, и до этого сыпали пошловатыми шуточками, касающимися некоторой прослойки местных «барышень». А их водитель — тоже немец, хоть и следил сосредоточенно за дорогой, тоже время от времени ухмылялся, и вставлял свои замечания…
Но вот, когда началась буря, вся эта их пустая весёлость вдруг пропала; и на лицах офицеров и на лице их шофёра отразилась некая печаль, которая пришла из самых их глубин. Из тех мест, которые неподвластны рассудку — пришло это предчувствие неизбежной, предначертанной смерти…
Когда машина подъела совсем близко, Дёма Фомин приподнялся и метнул под её передние колёса гранату. Грянул до странности негромкий взрыв, от которого, однако же, машина подскочила, и с совершенно разбитым передом, тут же остановилась.
А Витя Петров, сжимая в руках автомат, уже выскочил на дорогу, и дал длинную очередь в лобовое стекло. Шофёр и один из офицер были убиты наповал; ещё один офицер, вытащил из задней двери своего раненного приятеля, и несколько раз вслепую выстрелил в сторону балки.
Одна из пуль просвистела возле головы Вити Петрова. Дёма Фомин перехватил его под локоть, и дёрнул к земле, приговаривая:
— Да что ж ты под пули лезешь?
— А я их не боюсь! — с яростным и мрачным выражением неудовлетворённой жажды мщения ответил Петров.
Вражий офицер выглянул из-за заднего бампера машины, хотел выстрелить в Петрова, который всё же слишком выступал из балки, но Толя Попов дал в его сторону автоматную очередь. Офицер отдёрнулся, но тут же выстрелил — пуля шмыгнула где-то возле самого плеча Петрова.
Но тут же Вася Бондарёв метнул ещё одну гранату. Ещё один взрыв — со звоном брызнули разбитые стёкла машины. Сверху на ребят посыпались смёрзшиеся комья вывороченной взрывом земли; а они уже поднялись, и бросились к искорёженной машине — обогнули её, готовые стрелять, но стрелять уже было не в кого, так как вражьи офицеры лежали мёртвыми, изуродованными; и вид поверженных врагов не доставил ребятам никакой радости; а только мрачно, и даже тошно им стало…
Не разговаривая, и даже не глядя друг на друга, забрали они оружие и окровавленную, пробитую пулями и осколками сумку с документами; после этого направились к Краснодону.
* * *
В Краснодоне и в окружающих его посёлках много разговоров было и о развешенных к празднику Великого Октября красных флагах, и о листовках, напечатанных типографским способом, и о нападении на машину с фашистскими офицерами.
И если поначалу, в августе, и в сентябре, появление листовок полицаи списывали на действия, так называемых «хулиганов», с которыми удастся управиться простыми административными действиями; то теперь и у самого последнего, отуплённого алкоголем полицая не оставалось уже никаких сомнений, что в городе и в его окрестностях действует мощная подпольная организация, или, возможно, партизанский отряд.
Соликовский, который вновь и вновь получал нагоняи от немецкого командования, которое не проживало в Краснодоне, но время от времени заезжало в этот городок, все эти дни ходил с лицом тёмным от внутреннего, адского гнева. Полицаи старались ничем его не прогневить, так как многие уже испытали его силу его громадных кулаков… Соликовский приказывал хватать всех подозрительных и тащить в полицию: в полиции этих людей избивали, но, так как не было никаких доказательств их принадлежности к подпольщикам, чаще всего выпускали…
А, между тем, диверсии продолжались; и чувствовалось, что подпольная организация, не только теряет, но и набирает силы.
…В один из мрачных, долгих вечеров, Соликовский сидел в своём ярко освещённом, но всё равно забрызганном кровью, и наполненном незримой, леденящей силой кабинете; и сжимал в огромной своей ручище большой мутный стакан с самогоном, который также был мутным…
Вот Соликовский выпил этот стакан, и подлил из стоявшей на столе бутыли ещё самогона; сжал стакан, и вдруг отшвырнул его к стене, так что разбился он на мелкие осколки… И проговорил Соликовский своим страшным, хрипловатым голосом:
— А-а, гадина! У-у, подлюка…
При этом он вспоминал свою жену, и сознавал, что сейчас же, с большим удовольствием, придушил бы её. В чём причина его ярости, Соликовский не знал. Ведь хотя он мог быть очень деятельным; мог даже реорганизовать полицию, но что касается ярости — то здесь он не отдавал никакого отсчёта в своих поступках: что и зачем он делал, было неведомо для Соиковского…
Но вот он стремительно поднялся из-за своего стола, и, подобный ожившему тёмному, сильно смердящему истукану стремительно прошёлся по своему кабинету, а затем — столь же стремительно выскочил в коридор.