Ознакомительная версия.
И враг не замедлил сделать то, что от него ожидалось.
Воодушевленный мнимой победой, Ахмет-паша дождался подкрепления и с огромным войском переправился через Дунай – мстить Кутузову. Тот, же предвкушая именно такое развитие событий, расположил свои войска так, чтобы тут же после переправы взять турецкую армию в кольцо и блокировать ее.
«Необходимо было, – писал Кутузов Барклаю-де-Толли, – запереть неприятеля таким образом, чтобы:
1) стеснить ему способы прокормления конницы, и
2) чтобы толпы их не могли никак объехать наш правый фланг и наделать каких либо шалостей позади нас: тогда бы должно было отделять отряды и гоняться за неприятелем».
В результате через два месяца после переправы 40-тысячная турецкая армия оказалась в полной блокаде. Возглавлявший ее Ахмет-паша, не выдержав позора, бежал в Турцию. Кутузов был не против: теперь ему оставалось лишь методично бомбить турок и ждать развязки. Когда «отборное турецкое воинство» лишилось более двух третей своего состава, Кутузов сам предложил Стамбулу во имя человеколюбия взять остатки турецкой армии «на сохранение», иначе говоря, спасти им, брошенным на произвол судьбы, жизнь. Султаном, согласившимся на это, был Махмуд II, сын Нахши-диль, одной из тех гаремных затворниц, которых в свое время навещал Кутузов. Возможно, именно его мать, чем-то похожая на Василису, и убедила царственного сына в том, что противостоять русскому генералу нет смысла – судя по всему, он явился на свет, чтобы побеждать.
Параллели между этими событиями и теми, что имели место всего год спустя под Москвой, настолько очевидны, что едва ли стоит их перечислять. Выигранный бой – оставленный неприятелю город, за который велось сражение – отступление победителей – преследование их окрыленным врагом – ловушка – разгром. Не говоря уже о том, что позорно бросивший армию Ахмет-паша предвосхитил бегство во Францию Наполеона, пересекшего границу Российской империи куда раньше, чем остатки его «Великой армии».
Итак, выезжая из Петербурга главнокомандующим 11 августа 1812 года, Кутузов, наверняка держал в голове прошлогодний сценарий, принесший столь блестящие плоды. Москва, конечно, не Рущук… Но и ставки в этой новой войне куда выше. А, стало быть, и столицу, скрепя сердце, можно поставить на кон.
«…Так посетила я его в последний раз и покинула с томящейся душою, не имея надежды на новую встречу в пределах земных…»
Офицеры главного штаба разошлись, и он остался один. Как часто прежде ему приходилось мечтать об одиночестве, но люди ни на минуту не оставляли его своим присутствием, и даже ночи, когда он был предоставлен самому себе, выдавались редко. Нынче же одиночество казалось убийственным. Немилосердно, как волна, оно затягивало его на самое дно уныния, отрывало от всего света, не давало вздохнуть. Темнота крестьянской избы, где он лишь недавно держал совет со своими генералами, еще больше нагоняла тоску. Ища хоть где-то утешения, Кутузов обратился взглядом к иконам в красном углу, но их в богомольческом усердии столь закоптили лампадой, что и ликов-то было не разобрать, одна чернота.
Тогда он вышел на воздух. Первый день сентября заставлял зябко ежиться – столь силен был северный ветер. Солнце не успевало проступать из-за стремительно летящих облаков, и березы в перелесках взволнованно колыхались, вовсю шумя еще не облетевшими кронами. Прогибалась на ветру и парусина бесчисленных солдатских палаток, словно море затопивших все пространство, доколе хватало глаз. Островком выступали из этой пучины темные избы деревушки Фили, но, огибая их, палаточное море плыло вверх, к Воробьевым горам. С их крутых северных склонов уже открывался вид на Москву-реку, Новодевичий монастырь и московские предместья. Войска отступили до самых стен древней столицы.
А в лагере тем временем шла обычная повседневная суета. Готовили ужин, гнали на водопой лошадей, кто-то куда-то бежал, выполняя чье-то приказание. Но впервые в жизни Кутузов не ощущал никакой связи между собой и подчиненной ему армией. И знал, почему: всем уже известно о его решении сдать Москву. И главнокомандующий больше не герой для своих солдат и офицеров, а тот, кто навлек на них позор. Легко представить, что говорят о нем сейчас за глаза: презирают и поносят на разные лады. И горько сетуют на то, что государь отдал ему бразды правления: будь во главе армии храбрец Багратион, тот не довел бы до такого бесчестия.
Но Петр Багратион мучается сейчас в лазарете, обреченный на верную смерть. Не позволив докторам отнять перебитую осколком снаряда ногу, он охвачен антоновым огнем, и дни его сочтены. Неужто и он перед смертью пошлет проклятие своему старому боевому товарищу? Как проклинают его сейчас те, кто только что покинул военный совет. Кем, любопытно, величает его Беннигсен – трусом или подлецом? И Дохтуров, наверняка, вторит ему слово в слово. Ермолов же должен с возмущением вспоминать, как утром сегодняшнего дня он, Кутузов, прилюдно демонстрировал намерение защищать Москву. (Да, но что ему оставалось делать? Не раскрывать же загодя свой замысел!) И, очевидно, все хором негодуют по поводу того, что даже протокол совета никто не вел: к чему он, если фельдмаршал уже принял свое позорное решение, и выслушать мнения соратников было для него пустой формальностью?
Итак, от него отступились все. Нет ни единого человека, который понял бы его или поддержал. Даже те, кто на совете высказался в пользу оставления Москвы, сознавали вынужденность сей меры и в глубине души, наверняка, сокрушались, что фельдмаршал продолжает отступление после всех жертв Бородина. Нет, ему не у кого искать поддержки и не на кого опереться. Хорошо еще, что он не известил императора о самолично принятом решении оставить столицу! Иначе пару дней спустя получил бы приказ об отставке.
Кутузов вернулся в избу и уселся в горнице поближе к печке. Хотелось тепла, но хозяйка не догадалась, или же поскупилась подбросить в огонь поленьев. Фельдмаршал сам отворил заслонку и принялся раздувать еле тлеющее пламя. Он огляделся в поисках дров, но не обнаружил ни единого смолистого бруска.
Тогда он сел на табурет, прислонился к печи спиной и закрыл глаза. «Боже, чем угодно испытывал ты меня, только не одиночеством. Оттого и не знаю я теперь, как нести сей нежданный крест. И в самые черные минуты меня всегда окружали верные сподвижники; даже мрак Аустерлица и смерть зятя, и помышления дочери о самоубийстве помогли мне вынести они. А как оставался я наедине со смертью, приходила Василиса, и вдвоем удавалось нам устоять. Но теперь я один. Отверженный. Не хуже ли это, чем смерть? По крайности, ничем не лучше. И спасенья от этого нет».
В дверь постучали, и Кутузов позволил войти. На пороге появился его адъютант:
– К вам дама, ваше высокопревосходительство!
– Дама? – усмехнулся Кутузов. – Что, смерть за мной пришла?
– Никак нет, – как и все в армии угнетенный происходящим, не воспринял шутки офицер. – Госпожа Благово, Василиса Филаретовна.
Тут адъютант с изумлением увидел, как преобразилось лицо фельдмаршала. К нему вернулась жизнь, румянец проступил на его щеках, и даже потухший правый глаз в этот миг казался зрячим.
– Проси! – с хрипотцой в голосе приказал Кутузов. – И пока она не выйдет, с донесеньями никого ко мне не пускать. Пусть бы и сам Наполеон пожаловал мира просить – никого, слышишь?
– Так точно, ваше высокопревосходительство!
Кутузов быстро поднялся, сделал несколько шагов к двери и, сдержав себя, остановился на полдороге. Как влажны стали руки и сухо горло! Неужто чувства, давно оставленные за ненадобностью в прошлом, вернулись к нему? Тем временем адъютант вновь отворил дверь, и вошла Василиса.
Она тоже сделала несколько быстрых шагов ему навстречу и так же, как и он, замерла на полпути. В первое мгновение женщина решила, что ее по ошибке привели к кому-то другому. В памяти ее и видениях Михайла Ларионович всегда представал таким, каким был в час их прощания – тридцатилетним. Проведенные же в разлуке тридцать пять лет, Василиса как-то не принимала в расчет. Тот, кто стоял перед нею сейчас, вызывал у женщины непривычное чувство – робость. Он был величествен (другое слово не приходило на ум), вдвое крупнее себя прежнего, с царственной осанкой и привычкой повелевать, отраженной в лице и манере держаться. А невидящий правый глаз его с приспущенным веком заставлял ее робеть еще больше, будто свидетельствовал о том, что фельдмаршалу достаточно и одного ока, чтобы увидеть собеседника насквозь. Годы лишили Кутузова былой привлекательности, но величие, всегда проступавшее в его облике, достигло сейчас своего апогея.
Василиса попыталась произнести слова приветствия, но те словно бы примерзли к языку.
Кутузов не мог не заметить ее смятения и с уязвленным смешком осведомился:
Ознакомительная версия.