— А потому. Возле Кортова единственный на всю ту излучину Днепра брод. Удобно. Если переправляться да в Янову пущу идти, то только там. А днем переправиться не рискнет, так и на Кортовском острове пересидеть можно.
— Лица не запомнили?
— Почему же нет? — Алесь бил на то, что Мусатов ничего не знает о двух встречах его с Войной. — Нос с горбинкой. Лицо загоревшее такое, цвета горчицы. Я почему и подумал, что подозрительно: нельзя обыкновенному человеку, который сидит под крышей, ну вот хоть бы вам, пан Мусатов, так загореть. Сразу видно, что не сидит, а целыми днями под солнцем скачет… Что еще? А, волосы черные, и как будто кто в них паутиной сыпнул. Все сединой перевиты…
Мусатов побледнел.
— Вот какие дела. Если уж искать, то не в Хадановской пуще, а в Яновой. Да и Кортовский остров прощупать не мешало б.
Алесь поднялся и вышел из комнаты. Раубич, немного обождав, вышел за ним.
— Здорово это у тебя получается, — сказал он. — Выручил… Зарезал ты меня без ножа! Шаха теперь отсылай… И врешь-то ты все в свою пользу.
— А кто это в чужую пользу врет? — спросил Алесь.
— Т-так.
— Ничего, за коня вам заплатим.
Глаза пана Яроша с нежностью взглянули на юношу.
— Хочешь — оставайся, — с неожиданным порывом сказал он. — Не езди.
— Нет, — ответил Алесь, — с Михалиной беседовать приятнее, чем с собственным экономом.
— Гордый, — сказал Раубич. — Так и не простишь?
— За что? У вас свои дела, у меня — свои.
Когда Майка и Алесь вышли на конный двор, до их ушей долетел громкий цокот копыт. Аполлон Мусатов не выдержал Алесевой вести, а юноша на это и рассчитывал.
Жандарм выехал со двора умышленно медленным шагом, не роняя достоинства, как будто бы его нисколько не взволновала весть о появлении Войны. Однако на длительное время выдержки у него не хватило, и он пришпорил так, что только пыль закурилась под копытами коня.
* * *
Они ехали опустевшими раубичевскими ржищами, и Алесь учил Михалину ездить «по-настоящему».
— Ты сиди в седле только в то время, когда конь идет шагом. А когда переходит на рысь или галоп, ты становись в стременах и наклоняйся вперед. Галоп будет ровный, и ты не будешь прыгать в седле. Красота такого полета чудесная, удобство необыкновенное. Ну, погнали.
Решили ехать к руинам загорского замка, а оттуда в лес. Майка настояла, хотя Алесь и считал, что это далеко. Но ей хотелось туда, потому что это была дорога счастья, и руины, и дно той криницы, в которую они, дети, заглянули когда-то.
— Кастусь тебе ничего не пишет?
— Прислал недавно письмо… Оно со мной.
— Кастусь понравился мне, — сказала Майка, — он хороший и очень честный. Лучшее твое приобретение за всю жизнь, если не считать Мстислава.
— Ну, и тебя, конечно, — засмеялся Алесь.
— Секретов в письме нет?
— Нет.
Алесь достал из бумажника лист, исписанный ровным мелким почерком друга.
— Красиво пишет, — сказала Майка.
— Главное, умно. Вот, послушай…
«Дорогой Алесь! Представь себе, что я пишу уже не из Москвы, а из Петербурга, которого когда-то так не любил и в котором не хотел жить. Однако ничего нельзя было поделать. Брат Виктор из Московского университета уволился, а мы вынуждены держаться друг за друга. Он слабее физически, я — беднее. Без взаимной поддержки пропадем ни за понюшку табака.
Словом, я «связал колбасу», обошел и назад возвратился и столько лишней дороги сделал. Но я не жалею. Не жалею и Москвы, потому что она — чудесная. Не жалею теперь и о том, что оказался в Петербурге, потому что здесь жизнь как водоворот и намного больше интересных и наших людей. Конечно, надзор строже и к «воротам под архангелом» слишком близко, а начальство часто кричит «ашкир», как на овец, но люди — чудо. И город — чудо! Весь синий и золотой. Красота неописуемая. Мог бы полюбить его самой горячей любовью, если б не исходило отсюда столько скверного и тяжелого. Однако, если вдуматься, люди не виновны. Виновны выродки… Видел, между прочим, нашего правителя. Ехал по Невскому. В облике самое интересное прическа, а подбородка совсем нет. Едет себе в ландо этакий денди, свиной батя, смотрит на мир свысока. Встретились взглядами, и я даже испугался: а что, если вдруг догадается о чувствах одного из тех муравьев, что ползают у ног? Понял: ненавижу. Изверг, людоед, палач родной нашей земли».
— Как это он не боится? — остановила Алеся Майка.
— Он ничего не боится. А письмо пришло с верным человеком…
«Если б глаза могли испепелять, один пепел от него остался бы. Подумать только, сколько зла может наделать один человек!
Так вот, двенадцатого июля Виктор уволился из университета, и мы сразу поехали «железным змием» в Петербург. Сняли комнатку на Васильевском острове. Первого августа подал ректору прошение, чтоб милостиво разрешил сдавать приемные экзамены. Фамилия ректора Плетнев. Друг Пушкина, но человек, кажется, довольно старомодный и к особенным новшествам не склонен. Проситься буду на юридический, по разряду камеральных наук. Вначале решил было податься в медики, как Виктор, но раздумал. Здоровье людей — это, конечно, чрезвычайно важно. Но плоха та медицина, которая начинает с лечения болезни. Прежде всего болезнь надо предупредить. Создать людям человеческие условия. Чтоб жили сытно, чтоб одеты были хорошо, чтоб жили в ладной хате, чтоб не таскались по судам и правильно вели хозяйство, чтоб были свободными. Из камералов выходят самые лучшие хозяева и администраторы. А это главное. Потому что нельзя позволить, чтоб народ вымирал. Вон у нас на Гродненщине неурожаи несколько лет подряд, свирепствует холера, тиф косит людей, горячка.
А они, собаки, на нас жмут. На всю страну одно учебное заведение: Горецкая академия (это если не считать сморгонской, где медведей учили). Конечно, так им легче в когтях нас держать. Что с белоруса возьмешь? Темнота. Виленский университет закрыли, гимназии в Гродно и Белостоке закрыли. Из нашей, Свислочской, сделали училище на сорок учеников. А было же когда-то четыреста! Ну ладно! Учиться буду без устали. Не знаю, как будет с платой за обучение. Пятьдесят рублей серебром в год — это для меня слишком много. Может, освободят по бедности. И еще если б стипендию какую-то получить. Но это раньше, чем на втором-третьем курсе не получится, так что нечего и думать. Буду давать уроки».
— Ты б предложил ему помощь, — прервала опять Майка.
— Не возьмет. Да еще и обругает. Он гордый.
— Так что же делать?
— Попросил деда, чтоб Исленьев потряс связями.
— Они у него есть?
— А что? Он русский, петербуржец. В карьере ему никакие связи не помогут, а в такой чепухе найдутся. Дед под секретом отправил деньги за обучение на весь срок. А там скажут — освободили. Только ты никому не говори.
— Не скажу.
— Стипендию со временем получит. А не получит, сделаем, как с платой. Ну и уроки. Я посчитал. За неплохую комнату — десять рублей. Есть хотя бы два раза — восемь. Книги — пятнадцать. Форма с двумя сменами — двадцать. Значит, за еду и крышу в год двести шестнадцать. А вместе с одеждой и книгами — всего двести пятьдесят один рубль.
— Я не думала, что ты так практичен.
— Я — всякий… Так слушай дальше… «Дунина-Марцинкевича, о котором ты пишешь, не знать стыд. Первый наш настоящий поэт. В сорок шестом году напечатал в Вильне свою «Идиллию» (кажется, так), а в прошлом, в Минске «Гапона» да «Вечерницы». «Гапона» с «Вечерницами» высылаю, «Идиллию» достань сам. Здесь, конечно, слишком много всего на розовой водичке с панскими («Извини, Майка», — сказал Алесь) соплями замешенного, но он может быть и злым. Ничего, что он пока что Кроеров в нашей жизни не заметил. Будет и это. Главное, наш человек. Талантливый. Главное — дoхла наша письменность, со времен общей панской измены забитая, загнанная. Сиротина наша с тобой первый голос подала. А чистый! А звонкий! Золото на хрустале. Васильки в жите! Серебряные капельки! Если б ты знал, Алеська, как хочется стихи писать! Но судьба развернуться не дает. И хватаешь сам себя за руку. И Марцинкевич молодчина! Я завидую тебе, что ты его видел.
Над твоей гимназической историей и посмеялись мы, и задумались потом. Но мне стало немного грустно, что ты в этом году не будешь поступать в университет и станешь, благодаря дедовым усилиям, приучаться к хозяйству. Если поедешь, то теперь, конечно, в Петербург, а не в Москву. Будем вместе. А пока я тебе подробно о своих делах писать не буду. Так, немножко. Бумага, сам знаешь».
— Жаль, — сказала Майка.
— «Ты знаешь, — читал Алесь, — я здесь полюбил русских людей. Благородный, хороший народ. И такой же несчастный, как и мы. Я раньше их знал по худшим образцам, по жандармам, что к нам понаслали. Сам знаешь, хороший человек на такое не пойдет, честных и искренних в такой среде искать напрасно. А тут присмотрелся — чепуху это на них наши панки, вроде твоего Лизогуба, мелют. И то правда, что нет плохого народа. Конечно, это не они нас в клочья рвут, в петлю толкают, выдавливая дух. Это государство палачей, омерзительное, страшное, гнилое. Тюрьма людей, тюрьма племен. Жандармы, аллилуйщики, продажная мразь! Из тюрьмы, из тюрьмы этой надо вырваться, если хочешь жить. Надо понять, что дело в жонде,[100] а не в народе. И что если отсоединяться, так от него, а не от людей, которые сами ищут дружбы с нами. Много хороших хлопцев. И среди наших, и среди поляков, и среди русских.