Ознакомительная версия.
Из зеркала смотрят на Мари чьи-то глубокие, полные блеска глаза. Если бы не болезни Луизы Карловны, она бы хоть завтра могла увидеть этого молодого человека!
За зеркальцем пошевелил усами рыжий таракан и, помедлив, пополз вверх.
– К счастью! К счастью! – шептала Мари и, пристально следя за тараканом, приложила руку к бьющемуся сердцу.
Сообщения о великосветских знакомствах Глинки не были особо преувеличены.
Началось с любезного приглашения к графу Виельгорскому.
В доме Виельгорских часто пели романсы Глинки. Дочери Михаила Юрьевича ловили каждую музыкальную новинку, едва она выходила в свет. До графа доходили слухи о длительном путешествии русского музыканта по Европе. Наконец Михаил Юрьевич хорошо помнил состязание в сочинении канона. У просвещенного мецената, весьма чуткого к чужим успехам, родилось законное желание узнать, что сталось с его случайным, но счастливым соперником.
Встреча состоялась в кабинете Виельгорского, где произошло их первое знакомство. Со стены попрежнему сурово взирал Бетховен. Коллекция картин и бронзы обогатилась многими униками. Та самая Европа, которую недавно покинул Глинка, безраздельно властвовала в жилище неофициального министра русских искусств.
Граф был отменно любезен. Он больше высказывался сам, чем расспрашивал гостя. Со свойственным ему остроумием он посвящал Глинку в закулисные тайны оперного театра, говорил о выдающихся концертах Петербургской филармонии. Михаил Юрьевич рассказывал много и живо. Но как-то выходило так, что Глинке пришлось отвечать на разные вопросы, заданные совершенно невзначай. Больше всего графа интересовало, у кого учился многоуважаемый Михаил Иванович в Италии и у кого прошел он высшую школу на родине Бетховена.
Имя Зигфрида Дена ничего не сказало Михаилу Юрьевичу, но он принял во внимание, что Глинка общался со всеми знаменитостями Италии и около года совершенствовался в Германии. Граф готов был признать за гостем все права маэстро и с большой охотой обещал познакомиться с его новыми сочинениями. Тут же, впрочем, Михаил Юрьевич указал на кипу нотных листов.
– Моя новая симфония, – сказал он. – Великие музыканты Германии открыли нам законы этой совершенной формы. Счастлив музыкант, который пойдет дорогою великих учителей. И нам и потомкам нашим все дано в откровениях титанов. Так вот, – дружески закончил граф, – покорно прошу вас почтить первое исполнение моей симфонии.
Глинка молча поклонился.
– Кстати, – вспомнил Михаил Юрьевич, – наш милейший князь Одоевский сказывал мне, что вы намерены посвятить свой талант сочинению большой русской оперы. Правильно ли я понял Владимира Федоровича?
Глинка отделался несколькими общими фразами. Ни роскошный кабинет, ни сам любезнейший Михаил Юрьевич не располагали к сокровенным излияниям.
Не то было у Одоевского!
Едва встретились после долгой разлуки друзья, Глинка поведал Владимиру Федоровичу о всех своих замыслах. И не только поведал, но и многое сыграл по каким-то разрозненным листам. И хоть были эти записи разрозненные, понял Владимир Федорович, что воздвигает Глинка стройное здание, в котором хочет собрать все, что веками копила в напевах Русь. Кое-что Глинка и напел. В распоряжении автора не было никаких текстов, но опять понял Одоевский, что русские песни творят у Глинки музыкальную драму небывалой силы. Даром, что все это только намечалось на разрозненных нотных листах.
Глинка выслушал страстную речь Одоевского, а потом изрядно удивил Владимира Федоровича, заговорив без всякой видимой связи о словесности:
– Слушал я, будучи в Москве, одну повесть. Трагическая история артиста-раба. Не знамение ли времени, что написал эту повесть человек, сам вышедший из крепостных? Почему же не пишут у нас о душевной силе народа, который сумел сохранить себя и под игом монгольских орд и под плетью отечественных рабовладельцев? Неужто невдомек, глядя на мужика, что таятся в нем другие силы, кроме долготерпения и безответной покорности.
– Ты это к чему?
– Московские романы господина Загоскина с ума не идут. А ныне и Верстовский черпает в них вдохновение для оперы, «Аскольдову могилу» пишет.
– Слухи о том и сюда дошли, – неопределенно отозвался Одоевский. – О неведомой опере судить не берусь, а вот Загоскин и нас, грешных, душит. В театре чуть не каждый день «Юрия Милославского» дают вперемежку с кукольниковской драмой. Этакий дурной тон и невежество! Но в утешение я тебе могу сообщить другую новость. Ты повести Гоголя успел прочесть?
– Еще в Новоспасском одним дыханием кончил.
– Так вот, на днях читал Гоголь у Жуковского первые главы новой повести. Называется «Тарас Бульба», а повествует о героической истории Запорожской Сечи. Признаться, удивил нас Николай Васильевич: этакую картину развернул и смешал в ней и трагическое, и смешное, и великое, и все это дышит вольным простором Украины. Теперь и Загоскину не поздоровится.
– При чем тут Загоскин?
– Сначала и я не понял. Да и сочинитель «Тараса Бульбы» не речист, когда заходит речь о его произведениях. А вспомни: ведь в «Юрии Милославском» тоже запорожец действует, как, бишь, его? Он всюду боярина сопровождает… А, вспомнил: Кирша-запорожец! Тот Кирша отказывается у Загоскина даже в родную Сечь вернуться, потому что нет, мол, места доброму человеку в гнезде разбойников. Вот Гоголь и показал теперь, каково было то гнездо народной вольности.
– Стало быть, не явись «Юрий Милославский», не было бы и «Тараса Бульбы»?
– Этого никто не говорит. Впрочем, борение противоположностей – на том вся новейшая философия стоит. А Пушкин слушал повесть Гоголя, потом подошел к нему и говорит: «И ты, Брут?» А Николай Васильевич глаза на Пушкина прищурил. «Где же мне, говорит, с господином Загоскиным состязаться, коли от него даже дамы в восхищении». Ну, Пушкин и залился смехом. Одним словом, поняли друг друга. Загоскин, конечно, – продолжал Одоевский, – совсем стыд потерял и собственное бесстыдство выдает за историю народа. А Пушкин на него Пугача выпускает. Уже окончил историю бунта. Признаюсь, однако, не понимаю я Александра Сергеевича: нельзя же из одной крайности впадать в другую.
Одоевский взял листы, по которым играл Глинка из будущей оперы, и долго перебирал их, как великое сокровище. Потом поднял глаза на Глинку.
– Надобно быть и вдохновенным поэтом, и дерзновенным ученым, чтобы объять твой замысел. А напевы твои каждый поймет. Вот куда песни привели! Кстати, покажу тебе одну удивительную статью. Говорится в ней об украинских песнях, а мысли куда шире. – Одоевский разыскал книжку журнала и передал Глинке. – Прочти на досуге. Утверждает автор: ничто не может быть сильнее народной музыки.
– Кто таков автор?
– Все тот же Гоголь. Признаюсь, Михаил Иванович, если бы я был мистиком, увидел бы сверхчувственное. Можно подумать, что подслушал Гоголь все то, что ты мне сегодня говорил. Но когда же родится твоя опера? Кто будет твой герой? Надеюсь, не Пугач? – пошутил Одоевский.
– Я уж докладывал тебе, – серьезно отвечал Глинка: – не знаю имени моего героя, но знаю его характер. А если к русскому характеру присмотреться, все в нем найдешь: и отвагу пугачевцев, и неустрашимость запорожцев, и многое другое. Обрадовал ты меня, Владимир Федорович, известием, что ополчается на брехунов словесность наша. Не гоже и музыке ходить в банкротах…
Мари вбежала в гостиную, не ожидая встретить никого из посторонних. Она была одета по-домашнему и даже не причесана. Увидев чужого мужчину, девушка легонько вскрикнула и мгновенно скрылась во внутренних комнатах. Все это произошло так быстро, что у Глинки осталось только мимолетное впечатление от зарумянившихся девичьих щек, всплеска рук и легких, быстро удалявшихся шагов.
– Вы еще не знакомы с нашей Мари, – объяснила Софья Петровна, – но, надеюсь, отдадите должное малютке. Право, она совсем еще дитя и нуждается в снисхождении.
Мари снова появилась к обеду, и теперь Глинка увидел редкую красавицу в пору первого ее цветения. Девушка была невысокого роста. Она походила на миниатюру, которая вышла из рук тонкого живописца. Художник, задумавший воплотить мечту о прекрасной деве, добился и полной гармонии и божественных пропорций. Дыхание, вернее – предчувствие жизни придавало Машеньке особую прелесть.
Обед был без посторонних. Глинка привычно завладел общим вниманием. Мари слушала молча. Только иногда украдкой вскидывала глаза на нового знакомого и, встретив его взгляд, смущалась. Каждый раз, когда девушка поворачивала голову или улыбалась, а на лицо ее капризно ложились тени от свечей, Глинка почти терял нить разговора. Ни один живописец не мог бы передать подвижной прелести этих губ и спокойной ясности взора.
Расцветающая красота Мари была такова, что старшая сестра вовсе перед ней тушевалась. Присутствие Мари заполняло унылую столовую Стунеевых неведомо откуда ворвавшимся светом.
Ознакомительная версия.