спросил, тот пожал плечами и сказал:
— Нелегко мне поведать, кто такой этот Цёлек. Верно то, что сапожником был, хоть уже сегодня башмаки отбросил, что жёнку имеет ладную и кокетливую, что теперь мёдом и вином торгуют, а в доме их всегда полно, и ни в чём себе не отказывают. Пойдёте туда, убедитесь сами; на Гродской улице уже повесили вьеху.
Старый Цёлек пел, играл на цитре, показывал разные фокусы, каждому готов был прицепить ярлык, над собой и другими насмехался… во время пира человек был чудесный, но в жизни избегали его, потому что стыда не имел, гонялся за деньгами, а потом их разбрасывал и, не стыдясь людей, приводил в дом нарядную женщину, которая всех очаровывала.
Уже не знаю, с кем, потому что не один, я зашёл раз к Цёлку на Гродскую улицу. Мне там не понравилось, хотя принимали очень гостеприимно; там сидела черноокая дама, нарядная, накрашенная, с кольцами на всех пальцах, улыбалась, уговаривала поднять кубок.
Там всегда была толпа; и шляхта, и молодёжь из королевского двора, и всякие бездельники. Сидели до поздней ночи при закрытых ставнях. В каморке постоянно играли в кости, хотя в городе кости были сурово запрещены. Входил кто-нибудь такой, кого опасались, они исчезали в карманах женщины, а там их никто не смел искать.
Красивая хозяйка, весёлый хозяин, добрый мёд, этого уже было достаточно, чтобы привлечь людей, а к этому прибавлялась ещё одна особенность — был это сыночек Цёлков, Эразмик, которого прозывали Разумком; тогда ему было, не знаю, лет восемь или больше. Хвалилась им мать, отец на руках носил и показывал, целовал и рисовался.
Правда, что подобного ему мальчика в этом возрасте я не видел. Это уже был не ребёнок, но диво какое-то и чудо.
Красивый, как мать, с очень благородным личиком, живой, умный, от отца научился петь и играть, не знаю от кого, научился мчитать и писать, да и старому пуститься с ним в разговор было небезопасно, такую уже речь имел опытную, особенное остроумие и открытую голову.
Казалось, то, чего не умел и о чём не знал, угадывал. Изнеженный, поэтому смелый, он ничего не боялся, и хотя был сыном сапожника и шинкарки, так держал себя, будто чувствовал себя созданным для короны.
Старый Цёлек, целуя его, поговаривал:
— Этот мир завоюет, коли захочет!
Родители с ним разрывались, но его баловали и другие, потому что его для показа возили по домам, кормили, хвалили, восхищались, из-за чего у него выросла великая гордость. Его отдали в школу Панны Марии, а там этот весёлый мальчик учился так легко, что всех опередил.
Начиная с родителей, каждый в то время пророчил Разумку, что далеко пойдёт, но там, куда он позже попал, никто его видеть не ожидал. Ниже мы расскажем о том, как ему особенно посчастливилось.
Помню, последний раз я видел мою любимую Лухну в костёле Св. Троицы, когда костёл вскоре после пожара покрыли и отворили; я ходил в него молиться.
Однажды утром, когда я встал на колени у лавки, вижу — Навойова Тенчинская, та, которая меня преследовала и покушалась на мою жизнь, молится на коленях, а за ней другая женщина, при виде которой, хотя я не узнал её, сердце моё начало биться. Когда она подняла голову, — о, Боже милосердный! — я узнал Лухну. Да, это была она, хоть изменившаяся, с бледным и уставшим лицом. Заметив меня, она дала мне знак головой, чтобы я не приближался, я не узнавал её.
Меня, может, даже Тенчинская не отпугнула бы, потому что я непередаваемо её боялся, чувствуя в ней одновременно мать и врага, но приказ Лухны был для меня святым. Я тогда имел только то утешение, что рассматривал её из-за столба, и иногда ловил взор, направленный ко мне, но месса прошла для меня в мгновение ока.
Оставаясь за столбом, я видел, как выходили обе дамы. Навойова обернулась, каким-то грустным и рассеянным взглядом рассматривая обновлённые стены, и, прежде чем я имел время скрыться за столб, увидела меня.
Я думал, что не узнает. Брови её страшно стянулись, она вздрогнула и вдруг дала мне знак, чтобы я приблизился.
Я не смел быть непослушным, не спеша пошёл. Она смерила глазами мою достаточно бедную одежду и только повелительно сказала:
— Идите за мной.
Лухна в это время не взглянула на меня. Сбоку я видел её бледное, как стена, лицо.
Мы вместе вышли из костёла, а Навойова уже не глядела на меня, шла задумчивая и надутая, что я мог понять по жестикуляции рук и нетерпеливой походке. Она вела меня так за собой прямо до дома старосты Рабштынского, который занимала.
Там в сенях Лухна обернулась ко мне с каким-то сожалением и поспешно исчезла. Новойова вела меня в большую гостинную комнату, в которой никого не было. Я остановился у порога. В молчании она сбросила с себя вуаль, накидку, и, делая это и иногда меряя меня глазами, показывала такую неприязнь, такие чуть ли не злобу и отвращение, что я не мог понять, зачем мне велела за собой идти, не в состоянии взглянуть на меня без омерзения.
Это было таким ясным, что ошибиться я не мог. Я ждал как на пытках; видно, чем дольше она не говорила, тем внутри сильнее возмущалась, а когда нетерпение её дошло до наивысшей степени, выпалила:
— Я вечно тебя на своей дороге буду встречать? — крикнула она. — Что ты тут делаешь? Чего тут сидишь? Мало тебе света? Почему честного совета не послушаешь и не пойдёшь куда-нибудь запереться в монастырь? Надеешься? На что ты можешь надеяться?
Сначала я не знал, что ответить, потому что Навойова не имела никакого права ни навязывать мне своей воли, ни тянуть из меня отчёт.
Я малость подумал.
— А почему я не могу делать, что нравится? — ответил я. — Король меня отпустил, дав волю, я ищу себе хлеба и службы, как умею. Ваша милость можете не беспокоиться обо мне.
— И не беспокоюсь, — выпалила она, — но рада бы никогда тебя не встречать, не видеть и не слышать о тебе.
Окинув взглядом комнату, она быстрым шагом подошла ко мне так близко, что я почувствовал её прерывистое от спешки дыхание. Видя, что никого не было, она поспешно, но приглушённым голосом, добавила:
— Ты знаешь, что я твоя мать, да, я являюсь ею, за грехи мои, как искупление позора. Я гнушаюсь тобой, так я ненавижу предателя, что зовётся твоим отцом. Поэтому смотреть на тебя не