Поначалу-то Щелкан позабавился, попугал народ. Знаете, как входят в русские города татары? Кто знает, тому нечего и рассказывать, а кто не ведает, тому, дай Господь, и не узнать никогда. Рассердился — грозил пожечь, на отцову да Дмитриеву крепость, что к тому времени почти завершили, слюной плевал, кричал: «Как по камню сложили, так по камню и разнесете! Али вы ратны хану?..» Велел выдать ему головой игумена Александра — да ведь он уж год назад, как почил в Желтикове монастыре. Насилу ублажили его дарами да почетом. Однако все ж недоволен остался Щелкан. Великого князя русского Александра Михайловича вместе с домочадцами выгнал прочь из отчего дома, со свитой да нукерами сам на княжьем дворе основался. То был верх унижения. Но Александр подчинился. По всему по тому, как нагло вел себя, как оскорбительно говорил с ним Чол-хан, он понял, царевич ждет от него хоть малого непокорства, дабы донести о том непокорстве хану. А гнев хана страшен был Александру, знал он, чем грозил этот гнев не только ему, но и всей безвинной Твери. А может быть, и Руси?
После обычных безобразий и притеснений первых дней, видно по слову царевича, татары внезапно утихомирились. Что было странно, а потому и страшно. Обязав поить, кормить своих татар и ни в чем им не отказывать, Чол-хан более не принимал Александра, хоть тот каждый день просил о встрече царевича. Чол-хан не слышал князя; хозяином жил в его доме, от утра до ночи пировал за тверской счет со своими нукерами. Неслись над городом дикие заунывные песни, будоража злом душу, тоскливо визжали девки на княжьем дворе, коих насильно сгоняли татары для плясок. И по всей Твери Щелкановы татары ходили хозяевами — над русскими либо смеялись, либо глядели на них со строгим ожиданием: мол, поклонись, мол, уступи дорогу, мол, отдай… Словом, так себя и вели, как обычно и ведут себя басурмане в православном городе, когда они в силе. Впрочем, покуда никого не убили, что тоже было несколько странно и потому настораживало: когда же?
Ни честные жены, ни родителевы дочери на улицы не показывались. Мужики держались горстями, в сапогах угадывались ножи. С каждым днем росло напряжение. И слухи, что плелись не из воздуха, день ото дня становились страшнее. Впрочем, и нелепых, вовсе ни с чем не сообразных слухов хватало. Хотя так дика, страшна и несообразна человеку современная ему жизнь, что во всякой нелепости можно увидеть правду.
Говорили, что Щелкан вместо Александра сядет в Твери и станет над Русью великим князем.
Говорили, что и во все-то русские города хан поставит своих наибов.
Говорили даже — вот язык без костей! — что с Христовых церквей станут снимать кресты. Господи, да разве то мыслимо?!
Говорили, что Щелканова рать лишь малый первый отряд, но следом со всей великой ордой идет сам Узбек — вот-вот подойдет, и в Успение, когда ото всей земли стечется народ на праздник, зачнут басурмане мечом обращать православных в свою басурманскую веру.
Как ни упрашивал Александр на время отъехать матушку — не упросил. Осталась Анна Дмитриевна рядом с сыном и тверичами. Ушла в дом давней наперсницы Настасьи Полевны Тверитиной. Так окончательно и душевно примирясь, разделила она кров с невенчанной, но верной Дмитриевой подругой. Давно съехав из загородского дома, отдав все, что имела, нищим да в монастырь, как с благодати приуготовляясь к иночеству, Люба теперь тоже жила у матери. Строгая мать игуменья Девичьего Софийского монастыря определила ей срок в миру изжить мирские грехи. Так что хотя и без пострига, но уж в монашеском куколе пребывала Любовь. Марии же Гедиминовне, как обручнице и благоверной вдове, сразу же по известию о смерти мужа дозволили обратиться в монашеский чин, к коему она и стремилась. Год скоро, как в том же Софийском монастыре делила она трапезу с сестрами-постницами. К ней на погляд да от беды подалее отослал Александр уже гораздо тяжелую жену и трехлетнего Федора. Брату Константину и Софье наказал отъехать в Олешну, дальнюю владычину вотчину. Василия услал в Кашин. Сам же поселился в доме боярина Шетнева. Шетнев, разумеется, был польщен, да самому-то Александру ох как нелестно было в родном-то городе жить под чужой крышей да на чужих хлебах.
«Эка перевертлива княжья доля!..» — сокрушался он, не зная, что ждет его впереди. Истинно, нет питья сладкого на Руси — только горькое. Да ведь и не токмо для одних лишь князей, но и для всякого, в ком есть душа да совесть…
От утра до вечера на боярский двор шли люди, искали князя, спрашивали у него: как быть?
Что он мог им ответить?
— Что ж, тверичи… терпеть надобно. Авось съедут.
— Как же, Ляксандр Михалыч, съедут оне!.. Али им худо?..
— Так что ж, тверичи?..
Молчали. Он — им князь, от него ждали слова. Да что ж мог он им сказать?
Дорога была Тверь Александру. Все же надеялся он откупиться хоть серебром, хоть великокняжеским ярлыком. Али какой татарин от денег отказывался? Да ведь и ярлык тот, коли пришел Чол-хан отобрать у него ярлык, вовсе не грел его душу, хуже огня палил, Да подавись им!.. Но молчал татарин, не говорил, зачем пришел и что ему надо — томил, В том томлении и была главная суть: не покорство велено ему было найти в Твери, но напротив — повод для наказания. К тому поводу и искушал Чол-хан князя. Понимал Александр. Но уж ни воли, ни чести он не хотел — лишь покоя! Что проку в той власти, коли все одно Русь из Сарая правится? Что толку в том клейменном Каиновой печатью Узбековом ярлыке, если лишь смерть несет он тверскому роду?
«Господи! Ужели и впрямь на погибель наш род? Во чьих грехов искупление отдаешь нас на муку врагам своим, Господи? Али не мы Твои слуги? Ответь же, ответь, Господи?!» — не роптал, но силился понять Господню волю Александр. И не понимал.
После гибели Дмитрия будто надтреснуло Александрово сердце. С таким ли сердцем Русь за собой вести? Родной Твери и то ему стало много. Ни воли, ни власти — покоя хотел Александр. Но он был князь над людьми. И люди ждали слова своего князя. А он говорил одно:
— Потерпите, братья. Потерпите, ради Твери…
Видел — не того ждут от него.
— Али не скорбно и мне отцов дом поганить? Так я же терплю. Терплю вас ради, тверичи… Али не знаете, что после-то будет?
— Так знамо, Ляксандр Михалыч…
— То-то… Этих прогоним — иные придут. У хана сил много.
— А коли нас бить зачнут?
— Чаю, поопасаются. Куплю я их — истинно говорю…
— А коли… это… Христа-то начнут поганить, прости Господи?..
— Пустое бают. Им того хан не велит.
— Знамо, как не велит-то.
— А коли крепость прикажут рушить?
— Сказано — откуплюсь!
— Ой ли, князь? Татарин-то на порог тебя не пускает…
— Пустит.
— Сомнительно, вон что…
— Прости, князь, худое слово…
— Ну!
— Так сказывают; удумал ты поганую веру принять и…
— Молчи, дурак! Думай, что говоришь!
— А коли велят?
— Молчи!..
И по ночам не было Александру покоя. У Шетнева собирались бояре. Рядили. Судили. Да так же… И то, накипело. Михайлову смерть стерпели. Дмитриеве убийство стерпели. Да сколько же можно терпеть-то? Да ведь и то, как велики и невосполнимы утраты, но те смерти были дальни, теперь же всем казалось — по собственные их души в саму Тверь явилась татарская смерть. Всяк, кто ни говорил, зубами скрипел, поминая и Михаила, и Дмитрия, и прочие неисчислимые и злые обиды, что знала Русь от татар, что каждый мог вспомнить и в собственной жизни. Но не один Александр, а и все умом-то вполне сознавали: надо терпеть. Но чем более в тех ночных бдениях уговаривали себя и друг дружку терпеть, чем глуше затворяли в злобе сердца, тем готовней были взорваться от глухой, загнанной и уже нестерпимой ненависти.
Владыка Василий Добрый, сменивший на епископстве почившего твердословного Варсонофия, чуя неладное, в окружении причета после храмовых служб ходил по дворам, проповедовал о смирении. Слушали его хмуро.
К Успению, как всегда на Успение, начал отовсюду стекаться народ. От пришлых татар, да селян, да иногородних в городе стало людно, как на базаре в пятничный день. Причем чем ближе к Успению (да им-то что за праздник и светлый день), утомившись ли пировать, желая ли нового, и татары переменились. Окрепли в наглости. Знать, на то дал им волю Чол-хан. Без зазору хватали зазевавшихся девок и все, что понравится. Чуть что, тащили сабли из поножен, будто нарочно, по поводу и без повода, норовили задеть тверичей. Да разве не знаем мы, как поганые умеют над русским верх свой выказывать, когда они в силе. Стиснув зубы, терпели тверичи.
Наконец пришел праздник…
Отслужив у заутрени в Спасо-Преображенском храме, к которому сбились многие тысячи, дьяк Парамон Дюдко отлучился домой — жену проведать да гостинца ей отнести. Несмотря на праздник, заказал ей Дюдко со двора и нос не показывать — больно ладна была. С женой скоро управился. На ближний тьмакский водопой повел в поводу кобылу. Хоть и велик праздник, а скотина своего требует. И кобыла-то у него была ладная — не хуже жены. От прошлой ратной жизни хранил он единую страсть — к лошадям.