Должен со всей прямотой заметить, что стоило взглянуть на стоящих рядом друг с другом Игоря и Жанну, как становилось предельно ясно: вместе им быть не судьба. Потому как, прошу прощения за жестокий натурализм, тело Игоря представляло из себя тело Жанны, если разрубить это последнее вдоль и обе половинки поставить одна на другую. Представили?.. Впрочем, сразу оговорюсь, что, скорее всего, глубоко неправ, ибо любовь соединяет и не такие пары.
После вторичного разрыва Яша продолжал бывать у Жанны, где мы с ним и познакомились, и он отнесся ко мне настороженно. Он всегда желал продолжения их отношений, пронеся это желание через множество лет, на протяжении которых сходился с женщинами, служившими, как и он сам, Талии и Мельпомене, и, я уверен, желает этого до сих пор, когда находится уже в доме для престарелых работников театра. А Жанна двадцать лет как пребывает в городе Бостоне, штат Массачусетс, одна, в небольшой квартирке из двух смежных комнат… Но это уже совершенно другая история, тоже печальная.
Яша не был из тех, кто любит много вещать о себе, поверять душевные горести и радости, искать сочувствия или одобрения, рассчитывать на понимание и советы. Я же, признаюсь, испытываю до сей поры совершенно искренний и, пожалуй, в основном бескорыстный интерес, залезая в чужие души (которые, как известно, потемки), пытаясь высветить их закоулки. Не без помощи самих хозяев, которые, надо сказать, в большинстве случаев охотно включали мне свет. Яша не из их числа.
Много лет спустя после нашего первого с ним знакомства у меня как-то сам собой родился небольшой рассказ о нем, об актере вообще, на который не последовало с Яшиной стороны особого одобрения. Однако не было и обиды. Что уже хорошо.
По раз и навсегда заведенному порядку Ребровский сперва задерживался у двери своей временной квартиры, чтобы ровно десять раз шаркнуть ногами по коврику, затем быстро проходил длинным коридором, слегка постукивая костяшками пальцев о стену, и уже у себя в комнате делал громкий выдох и произносил вслух: «Ну, так».
Сегодня, сразу после прихода, он растянулся поверх одеяла на кровати, взял книгу, но вскоре отложил, потому что задумался о ролях. О той, что будет вечером, и о другой, которую час назад репетировал. Пришла в голову не слишком оригинальная мысль, что вот и в жизни у него так: утром играешь хорошую роль, вечером дурную. Или наоборот… Утром встречаешь людей, стараешься делать доброе, утром стремишься лепить себя по наилучшему образу и подобию; а вечером — расстаешься с людьми, ненужно обидев их; вечером — утопаешь в мелочах и не находишь выхода, глушишь водку… Когда Рита сказала, что так невозможно — это не жизнь, а каторга: все его бесит, все возмущает, никакой снисходительности к людям, глядит лишь со своей колокольни… И еще эта дикая ревность… Что, как хочет, а она больше не может… Он тогда ответил, что изменить ничего нельзя… Да, он так реагирует, а не иначе — что тут можно сделать?.. А вот она любит свои неинтересные сны рассказывать и всегда громко хлопает дверью… сколько ее ни проси… И суп громко ест… А разве она изменилась? Нет, потому что невозможно: таков у нее генотип… Так же и с ним…
Но сегодня вечером роль хорошая, предельно искренняя. Правда, чуть высокопарная. Значит, его дело — чтобы звучало просто и естественно: как будто слова он придумал только сейчас, у всех на глазах, а вовсе не написаны они в восемнадцатом веке; и чтобы эти слова залегли в мозговые извилины зрителей и пришлись там точь-в-точь… А Пинягин определенно подбирается к его ролям, главрежу поддакивает. Кивает, как игрушечная собака у заднего стекла автомашины… И к Рите клинья все время подбивал… Да чего уж теперь…
Он потерял нить мыслей, начал считать про себя: «пять, шесть, семь… пять, шесть, семь» — так делал всегда, чтобы вспомнить. Но не вспомнил и уснул.
Его разбудил шум: за стеной ссорились Пинягины. Она кричала, что, пусть не думает, ей все видно: ни одной новенькой проходу не дает… Пожалуйста. Она завтра же уедет к своей матери… И не нужна ей никакая Джульетта. Пусть, кто хочет, играет. Даже эта толстозадая Бартенева!..
Ребровский хотел постучать в стенку, как обычно, но раздумал, включил громче радио, стал делать зарядку с гантелями. Он решил выйти из дома пораньше, пройтись до театра пешком. Тем более давно уже надо занести пальто в чистку. Вообще, он не любил заниматься хозяйственными делами перед спектаклем, но с тех пор, как жил один, этого не избежишь…
Ателье в нижнем этаже нового дома сверкало разноцветными пластиковыми квадратами пола, яркой обивкой приземистых кресел, белыми халатами служащих. Ребровский встал в очередь. Совсем молодая девушка — этакий белый цыпленок — принимала вещи в правом углу длинного прилавка, выписывала квитанции, выдавала лоскуты с номерами, и заказчики покорно пришивали их к каждой вещи.
По привычке всматривался Ребровский в лица окружающих и мысленно, не делая для этого никаких внешних мышечных усилий, копировал безвольные губы одного, хитроватый взгляд другого, углубленность третьего.
Он любил эту невидимую для постороннего глаза тренировку, называл ее «мимическим культуризмом», сравнивал со специальным спортивным комплексом для развития мускулатуры, суть которого не в том, чтобы сделать что-то, а в том, чтобы только пытаться сделать. Ребровский гордился, что придумал свой метод еще до того, как стало известно у нас о спортивном «культуризме», который сначала был объявлен вне закона, а уж потом, постепенно, получил признание… Как кибернетика или пепси-кола. Не говоря о менделизме и вейсманизме-морганизме.
Когда Ребровский начинал артистическую карьеру и, особенно, когда еще мечтал о ней, сколько было прочитано и переговорено о театре, как основательно был он нашпигован чужими и своими методами и теориями. Но сколько еще нужно было узнать — и вот, чтобы освободить для этого голову и время, он решил бросить школу… Что и сделал, несмотря на отчаяние родителей и неодобрение друзей. В нем бродили тогда такие силы, была такая воля и уверенность, что дай ему точку опоры — и он устроил бы с театральным искусством то же, что собирался Архимед с земным шаром…
Ребровский поступил в драматический кружок при большом клубе, где собирались в основном такие же, как он, — оголтело любившие театр.
И до сих пор, хотя уже прошел немало кругов актерского ада — играл в пустых и в полупьяных залах, ссорился с режиссерами и скандалил с администраторами, сгорал от стыда за репертуар, болел и терял голос на дальних гастрольных дорогах, — и до сих пор не выветрилось из него горделивое ощущение своей власти над людьми, власти, употребленной во благо. С этим ощущением начинал гримироваться, с ним же нередко выходил на улицу после спектакля.
То же чувство владеет, наверное, врачами, учителями, писателями — да, пожалуй, всеми, кто искренне верит в благодарную функцию своей власти. Впрочем, кто же, кроме прожженных дельцов и циников или просто биологических деспотов, станет пользоваться властью, наперед зная, что она принесет зло?!
Из клубной самодеятельности Ребровский пошел в театральное училище. Но училище прикрыли, и тогда он снова устроился чертежником, снова окунулся в самодеятельность, где тоже были хорошие учителя. На одного такого ему особенно повезло. А потом наступила пора искать место, и он нашел его наконец в далеком областном театре. Затем — другой областной театр, и еще один, и еще, и вот этот, где он теперь.
Он поначалу редко пил, не увлекался картами, домино или рыбной ловлей и очень много читал. Но уже не о театре. Его интересовало разное: раннее христианство и Кампанелла, жизнь Робеспьера и индийский эпос; он даже знал, что витамин РР «входит в состав коэнзимов дегидрогеназ, принимающих участие в метаболизме глюкозы»… А о театре читать не хотелось. Очень уж мало соответствовало то, что видел и в чем сам принимал теперь участие, всем прежним теориям и надеждам, почерпнутым главным образом из книг. От тех времен ничего почти не осталось. Даже фамилии: Ребровский был псевдоним.
Нельзя сказать, чтобы он не пытался делать так, как учили, как мечталось. И нельзя сказать, что в этом был одинок. И актеры, и режиссеры, в общем-то, ратовали тоже и за хороший репертуар, и за приемлемое число премьер, и за достаточное время для репетиций, за искренность в работе, за то и за другое… Но огромное колесо давным-давно пущено, оно катилось, и задержать его было нельзя. А приостановить, изменить хотя бы направление — для этого надо было что-то под колесо подкладывать. Или самим бросаться. Некоторые это делали — колесо перекатывалось через них и катилось дальше…
Ребровский привык уже к тому, что его порою узнают на улице или в магазине, показывают на него кивком головы, пальцем, иные здоровались, заговаривали. И сейчас, стоя здесь, в ателье, оглядывая людей, ловя их взгляды, он от нечего делать занялся приятной для себя статистикой: тут, в очереди, человек, наверное, десять… или нет, двенадцать. И не меньше четырех его безусловно узнали. Значит, одна треть. Если перенести это в масштабы города, получится, что его знают в лицо примерно сто тысяч. А по радио, по телевидению?.. А в других городах?.. Он несколько произвольно довел цифру до полумиллиона, потом увеличил до семисот тысяч — и успокоился… Очередь продвинулась на одного. Слева, где получали вещи из чистки, разговаривали повышенными голосами о каких-то неустраненных или неустранимых пятнах, и Ребровскому пришло в голову, что хорошо бы в этой мастерской повесить лозунг: «И на солнце бывают пятна». Ему понравилось собственное остроумие, он рассмеялся вслух, обвел глазами мастерскую. Хотелось, чтобы кто-нибудь понимающе ему улыбнулся, пусть одними глазами. Но все были заняты своим делом: ждали, пришивали, громко говорили, выписывали бумажки.