Ребровский привык уже к тому, что его порою узнают на улице или в магазине, показывают на него кивком головы, пальцем, иные здоровались, заговаривали. И сейчас, стоя здесь, в ателье, оглядывая людей, ловя их взгляды, он от нечего делать занялся приятной для себя статистикой: тут, в очереди, человек, наверное, десять… или нет, двенадцать. И не меньше четырех его безусловно узнали. Значит, одна треть. Если перенести это в масштабы города, получится, что его знают в лицо примерно сто тысяч. А по радио, по телевидению?.. А в других городах?.. Он несколько произвольно довел цифру до полумиллиона, потом увеличил до семисот тысяч — и успокоился… Очередь продвинулась на одного. Слева, где получали вещи из чистки, разговаривали повышенными голосами о каких-то неустраненных или неустранимых пятнах, и Ребровскому пришло в голову, что хорошо бы в этой мастерской повесить лозунг: «И на солнце бывают пятна». Ему понравилось собственное остроумие, он рассмеялся вслух, обвел глазами мастерскую. Хотелось, чтобы кто-нибудь понимающе ему улыбнулся, пусть одними глазами. Но все были заняты своим делом: ждали, пришивали, громко говорили, выписывали бумажки.
Он пожалел, что связался с этим пальто, хотя времени было еще много. Потом снова, в который раз, взглянул на белого цыпленка за прилавком и сказал:
— Девушка, а девушка, вручите мне пока этот номерок, я начну пришивать. А то буду потом копаться тридцать лет и три года.
Он чувствовал, что говорит капризно-избалованным тоном, играя голосом, — но что особенного? Для многих приятно даже…
— Погодите вы, не лезьте, — сказал цыпленок, — видите, люди стоят, ждут. А вам спецобслуживание, что ли?
Наивно полагать, что Ребровский не был привычен к хамству, однако оно всегда заставало его врасплох, притом невооруженным. Он бы, скорей всего, промолчал: подумаешь, в конце концов, не впервой — но слишком уж резким был контраст между его тоном признанного баловня публики и ответом цыпленка. Причем и голос-то не повысила — так, вроде отмахнулась…
Библии он не читал, но знал, что Бог остался недоволен человеком, которого сам же сотворил, и потому учинил на земле Всемирный потоп, сохранив в живых только праведника Ноя с семьей. Однако, как известно, в семье не без урода — и явился его сынок Хам во всей своей красе. И развернулся, и дал потомство. И добрался с палубы Ковчега до высоких постов, до столов в президиумах. Не говоря о магазинах, улицах, домах и квартирах. В период особого увлечения литературой Ребровский даже достал запрещенного писателя Мережковского и, кроме трилогии «Христос и антихрист», прочитал «Грядущего Хама», написанного еще в начале двадцатого века. Там просто пророческие слова насчет трехликого Хама в России, особенно о третьем его лике, самом страшном из всех, — о Хамстве будущего, которое придет снизу в виду бесчинства, разбоя, то есть того, что называется теперь беспределом. А первые два лика Хамства: нынешнее (для автора) — это далеко не симпатичная физиономия тогдашнего казенного самодержавия и прошлое — лицо православия, воздающего кесарю не кесарево, но Богово…
— Я же хотел просто ускорить всю эту штуковину, — сказал Ребровский чуть дрожащим от негодования голосом. — Чего зря торчать?
— Как все, так и вы, — произнес кто-то из очереди. — Не мешайте работать.
«Не мешайте!..» Откуда это подобострастное почтение к деятельности людей, от которых зависит распределение хотя бы самых мизерных жизненных благ? Что-то он не помнит, чтобы когда-либо это самое говорили про актера, художника, писателя, наконец… «Не мешайте!..» Он сказал:
— Я не мешаю, по-моему. Наоборот, хочу, чтобы побыстрей. Ведь вы…
— Ох, да перестаньте долдонить! — крикнула с другого края прилавка женщина в белом халате.
Этого Ребровский уже не вынес.
— Тогда дайте жалобную книгу, — сказал он. — Я молча запишу туда все, что нужно.
Никто не ответил.
— Вы слышите? — повторил он.
Еще с раннего детства запомнилось это Ребровскому. Оно было всегда для него самым страшным: наказание отлучением от людей; никто с тобой не говорит — ни отец, ни мать, ни тетка, никто не слушает, никому ты не нужен. Все смотрят сквозь тебя… Беспомощность. Невыносимая беспомощность… И униженность…
— Нет, вы мне дадите книгу! — закричал Ребровский. — Обязаны!
Никто опять не ответил.
— Слышите? — крикнул он и сам удивился: до чего громкий голос. И красивого тембра.
И снова никакого ответа.
— Книгу! Книгу!
— Не орите!
— Буду орать! — Он помолчал и, отчаянно стукнув по прилавку, добавил: — И стучать!
— Хулиганите, гражданин, — сказал кто-то из очереди. — Милицию надо позвать.
— Работать мешаете, — сказал цыпленок. — Я вам все, как человеку, объяснила. Подойдет очередь, получите.
— Дайте книгу! — сорвавшимся, совсем не актерским голосом закричал Ребровский. — Я требую!
И снова застучал по прилавку.
— Вывести его, — сказали в очереди. — Псих ненормальный.
— Не псих, — вдруг жалобно произнес Ребровский. — А хочу, чтобы лучше было… Можем мы хоть чего-нибудь… Чтобы лучше?..
— Пьяный, наверно, — сказала служащая с другого конца прилавка. — Лучше захотел.
— Захотел… — тоскливо сказал Ребровский и снова закричал: — Дайте книгу!..
Он кричал, стучал по прилавку — было немного похоже на то, как вызывают полюбившегося актера. Он сам не знал, что с ним, но остановиться не мог.
Потом наконец вышла заведующая; были опять крики, взаимные оскорбления, угрозы вызвать милицию, сообщить на работу, в домоуправление. Книги он так и не получил и ушел, хлопнув дверью, пригрозив, сам не веря в свои слова, написать в газету… Пальто в чистку не сдал, просто забыл о нем — и с удивлением обнаружил его у себя на руке. Забыл и о спектакле, хотя шел в сторону театра, и вспомнил, что ему сейчас играть, только увидев городские часы.
В гримерку вошел минут за двадцать до начала, бросил пальто на спинку свободного стула, снял пиджак, брюки, рубашку и сразу стал гримироваться.
— Продаешь пальтишко? — спросил Пинягин. — У портнихи задержался?.. Ничего она хоть? Блондинка?
Ребровский не ответил. С треском раскрыл жестяную коробку из-под детских акварельных красок — в ней был грим, почти не глядя в зеркало, наложил общий тон, размазал по лицу губкой, потом заученным движением схватил растушевку, начал рисовать разводы и морщины; густо запудрился и пошел мыть руки.
— Что? — как всегда, сказал ему Пинягин, когда Ребровский проходил возле его зеркала. — Меньше грима, больше мима, а?
Вернувшись, Ребровский стряхнул остатки пудры заячьей лапкой — купил по случаю с месяц назад у охотника, натянул парик и собрался было, как обычно, закричать зычным голосом: «Костюмера!», но осекся. Кричать не хотелось. И говорить тоже. Ни здесь, ни на сцене. Хотелось молчать, ни на кого не глядеть. И плакать — как в детстве, когда с ним никто не разговаривал.
Он молча пошел за костюмером, надел с его помощью игровой костюм, получил сегодняшний реквизит: шпагу, перстни, и вышел из грим-уборной.
Он стоял в коридоре и с отчаянием думал, что через какие-нибудь минуты надо выходить на сцену, говорить высокие слова, любить, умирать за любовь… Конечно, и раньше бывало: играл Ромео после очередного объяснения с Ритой или скандала с Галей, был совершенно простуженным Хлестаковым или Арбениным с похмелья… Чего не случалось! И тоже заставлял себя переступить через порог, за которым сцена — а на ней совершенно другая жизнь, и, войдя в нее, забываешь прежнюю.
Но сейчас он боялся, чувствовал, что не забудет. Казалось, рухнула какая-то перегородка — та, что временами прогибалась, трещала, но все же сдерживала, не давала до конца перемешаться тому, что есть в жизни, с тем, что в ней должно быть. Теперь же все спуталось… Он не знал, как и кого играть… Казалось, на руке все еще висит пальто — и давит, давит…
По коридору пробежал помощник режиссера. Спектакль начался.
…Почему они меня не поняли, не поддержали? — думал Ребровский. — Мы как будто в разных сферах, в разных измерениях… Как это страшно… Сколько лет живем рядом… И еще будем жить…
Он стоял почти на авансцене, справа, в блестящем камзоле, красивый, стройный, решительный…
Он говорил: «…Я ничего не боюсь — ничего, кроме пределов твоей любви! Пусть горами встанут между нами препятствия — они будут мне ступенями, по которым я побегу к тебе…»
…На меня глядели просто с брезгливостью, — думал он. — Как на какое-то непонятное, омерзительное существо с другой планеты… Которое болтает неведомо что… А ведь я хотел не так много… хотел, чтобы лучше… Справедливей… Достойней… Для всех… Неужели это ненормально? Неужели сами не хотят?..
Он говорил: «…Итак, прочь опасения… Доверься мне… Я стану между тобой и роком, приму за тебя каждую рану, сберегу для тебя каждую каплю из кубка радости…»