14. Так-то они думают и день и другой, а тем временем гарденинские молодцы с Москвы воротились. Тоже стали рассказывать, как разбойники Филофея грабили. Их Сережка Лихобритов зачал пытать – кто-де разбойники, не свои ли? Те отвечают: «Не знаем-ста, спроси казака Гараську, он там был, может, знает». – «Вот на! Да Гараська-то пропал неведомо куда». – «Как так пропал? – говорят гарденинские. – Мы ж его видели, он сказывал, что на Москву-де идет». Губной их словам веры не дал, а Кошкин-подьячий закричал: «Теперича я ихние путли уразумел! Это он, Гараська, лопни мои глаза, на нас жалиться побег. Вон чего они с Чаплыгиным снюхались!» И он поведал Лихобритову, про что шиши доносили: как в кабаке Герасим с боярским сыном вино пили да как стрелец Олешка Терновский тогда к ним подсел, и они всё шептались, а потом Чаплыгин всех в сани посадил, повез к себе в Устье. Вчерась же Куземка-шиш сказывал, будто Олешка на торгу кричал про начальство: «Погодите, дьяволы! Скоро ждите указа, чтоб воеводу и всех голов и протчих больших костей побить! Тот-де указ еще за лесом, да к весне и по сю сторону будет!» Олешку схватили, но он заперся, показал, что пьян-де, ничего не помнит.
15. Когда Грязному донесли про такие дела, он и Кудеяра позабыл. Тотчас велел Олешку взять за караул. Под Рябцовым кнутом стрелец закричал, что верно, писали они великому государю, что верно, понес Герасим грамотку на Москву, но донес ли и отдал ли – про то бог весть, а он, Олешка, не знает. Грязной спросил про указ за лесом, но Олешка ответил, что про указ болтал спьяну. И как его Рябец ни ломал – так на том и заперся: «Был пьян, чего болтал – не помню». – «Ох, малой! – сказал воевода. – Вспомни-ка. Я вижу, у тебя дырка во лбу и живчик бегает. Вот велю кожичку проткнуть – потуда ты и жил!» Стрелец заплакал и сказал: «Да уж блаже бы сдохнуть, чем такую нужу терпеть! Пес ты, а не человек!» Его за такие слова в земляную тюрьму кинули, в яму, откуда люди не выходили, откуда их за ноги вытаскивали.
16. Тем же днем из Воронежа в Москву поскакал гонец с воеводской грамотой. Писал Грязной, что хотя-де на Воронеже от прежнего воровства и осталось довольно, но он, воевода, куска недоедая, ночи недосыпая, то воровство каленым железом жжет, не дает ворам потачки. «За что многие недоброхоты хотят известь, доносят великому государю на меня, воеводу, облыжно, черня и унижая. Которым печки запечатал, те от летошнего гиля крикуны и гилевщики; про великого государя кричат непристойно и дерзко. И даже есть, какие через богопротивное ведовство делают всякую порчу и животы заклинают, чтоб ложились и не вставали. Да еще боярские дети есть, кои беззаконно на Иван Никитичевой землице сидят, а будучи согнаны, пишут жалобы государю. И тех бы жалоб ему, великому государю, не слушать, а челобитчиков – казнить, не миловать».
17. Скачет гонец, за шапку держась. У Чертовицкого леса слышит разбойничий посвист; гремит из лесу выстрел, но пуля гонца минует; обозы навстречу – что рати: возчики с бердышами, с ружьями. На постоялых дворах – ворота на замке, не враз взойдешь, дворники из-за тына пытают – что за человек да по какому делу, сперва в щель разглядят, тогда лишь пустят… Навел же Кудеяр страху! Но скачет гонец, везет на Москву воеводскую грамоту.
18. Грамотка на Москву – и мы туда же. Стоит над столицей белокаменной трезвон, сорок сороков всеми колоколами переговариваются. В рощах, в садах красные девки хороводы ведут; малые ребятеночки крашеные яйца катают, битками стучат – у кого крепче; в златоверхих теремах – игры, беседы; во кружалах – вино, брага, песни. Но мы, ребята, видно, мимо того пройдем, по склизким порожкам спустимся в тюремное подземелье. Лежат там на грязной соломке дружки наши воронежские, земляки милые, Герасим да Киселев. Как во сырой могиле лежат. Вот и святая прошла, и фомина на исходе – все лежат. Тьма в погребе, не ведают – день, не ведают – ночь, лишь когда стражник хлебца принесет, значит – утро. Они уже не раз профоста спрашивали – долго ль их так держать будут? Он сказал: «А я почем знаю. Лежите, отдыхайте». Наконец велели идти. Они вышли на свет – батюшки! Весна на дворе, благодать! В приказе – дьяк кривой, брюхатый, показал ихние бумаги, спросил: «Ваши?» Они признались. «Ну, счастлив ваш бог, – сказал дьяк, – государь великих праздников ради велел вас миловать». С этими словами он моргнул стражникам, и те, кинув Герасима с Киселевым на козелки, врезали им по двадцать пять плетей. Да и проводили с богом на все четыре стороны. Киселев рад-радехонек, на все маковки крестится. «Ну, – говорит, – Гарася, спасибо государю, не строго взыскал!» Герасим в ответ только зубами заскрипел.
19, Пошли они к арбатской старушке, к Тимофевне.
1. Та старушка Герасиму обрадовалась, не знает, где посадить, чем угостить, такая добродушная! Но она еще и затем обрадовалась, что Герасим зачал было ей хлевушок рубить постом и уже четыре венца положил, да тут его взяли. Услыхав, что за лихо приключилось с малым, она воскликнула: «Ох, не ропщи, детка! Господь что ни делает – все ко благу. Вишь, до се один был, сирота, а вот земляка обрел – худо ль? В два топора теперича живым часом хлевушок сотворите!» Она им баньку истопила; попарились ребята, поели старушкиных блинков, да и за топоры.
2. Уважили Тимофевне и стали ко двору сбираться. Она и тут горемык без доброго слова не оставила, добродетельница. «Как же, – говорит, – деточки, пожили вы во святом граде, а к троице не побывали! Эку благодать позабыли!» Герасиму хоть бы и без богомолья, так ладно, скорей бы ко двору, но Киселев пристал: пойдем да пойдем! Что ж сделать? Напекла Тимофевна ребятам на дорогу пампушечек, пирогов гороховых, да и пошли к угоднику.
3. Как ступили на Воздвиженку – батюшки! Народу-то, народу, страсть! Не протолпиться. Что такое? Крестный ход – так ни попов, ни хоругвей; ополчение – так ратного сбору нету, больше жилецкие люди, но и стрельцы виднеются, и купчишки, и так, всяких чинов. Да еще Андрея Лазарева полка ребята: Федька Сурин, Комарницкой волости мужик, с товарищами, – наши с ними на съезжей вместе сидели, признали сразу. Да Федьку как не признаешь? Гора, махина, облом! Что столб над людьми, могуча́й. И все-то ко Кремлю валят. Красная площадь, Пожар, по-тогдашнему, котлом кипит: шумно, тревожно. Там боярский поезд застрял, гайдуки глотки понадорвали, кричат: «Дорогу! Дорогу!» Да где! Не пробиться. Кони гладкие, всхрапывая, кровавым глазом косят; гайдук чернявый, черкешин, что ли, плетью было замахнулся, поднял коня на людей, так с него шапку сбили, он и не рад; там крик: «Ой, заступница! Задавили!» Там – свист, гогот: бабу-торговку пустили по головам, она по народу бежит, не знай – за юбку держаться, не знай – за лоток с маковниками. Смех! Да еще и торгует, проворная. Сколько наши ни жили в Москве, а такого не видывали, право.
4. Канули они в многолюдство, как две капельки дождевые в сине море; понесло их, закрутило, только и глядят, чтоб не смяли. Чуют: не смирен народ, дерзостен. А спросили у одного – зачем-де многолюдство, тот сказал: «Царя встречаем». Киселев тогда говорит: «Ох, Гараська! Как бы нам опять дурна не стало! Не с добром ведь народ-то, ты послухай, чего кричат». В это время из Фроловских ворот выехал всадник в богатой одеже, в шапке малиновой, под ним конь – цены нету, важный, видно, боярин. Он стал уговаривать, чтоб разошлися: «Я про вашу нужду сам государю челом добью! Не сумлевайтеся, ступайте с богом!» Ему в ответ Федька Сурин закричал: «Знаем-ста, какие ваши за нас челобитни! Мы-ста уйдем, только вы нам Назарку Чистого отдайте да Левошку Плещеева! Мочи нашей от них, от кровососов, не стало!» Тут и другие многие подхватили: «Чистого нам! Плещеева!» Тогда Герасим говорит Киселеву: «Дивно, право! У нас – Грязной, у московских – Чистой какой-то, а видать, и он мочалки просит!» Боярин на коне опять в Кремль подался, и народ за ним туда же. Пока у Фроловских ворот шумели, – из Боровицких тем часом гонец поскакал.
5. В Москве – шум, беспокойство, а на Троицкой дороге – тишина, пташки в лесу распевают; где-то, невидимая, свирель выговаривает жалобно, белые облачка в синем небе плывут лебединым выводком, отражаются в озерах. Лось вышел на дорогу, но вдруг ушки торчком поставил, махнул в чащу. Сорока забранилась, застрекотала, и какие ни были зверушки – все затаились, ушли в дебрю. Тогда послышался конский топ, людская молвь, и царский поезд показался среди берез. Верхами ехали. Под государем мышастый дончак играл, баловник, приплясывал, норовил куснуть морозовского солового. Морозов Бориска с государем ехал стремя о стремя. Они вели беседу душеспасительную про начало и конец и бренность всего сущего: любил государь этак потолковать о божественном. Но он уже не то что тогда на страстной был – повеселел личиком, порумянел. Борис ему на фоминой неделе опять невест показывал, государь утешился маленько, отошел от печали. В лесу же охотничьим оком видел: резвая векша меж еловых лап хоронится, сохатый в чащу ломит, кобчик-ястребок камнем пал на добычу… Весело, лепо! Куда постная беседа, куда бренность! Про кречетов, про псовую потеху пошли разговоры, смех, балагурье… Так и в Москву въехали.