Дебелая проворная стряпуха людской избы Варвара Журина, тыкая пальцем, считала приходивших. Голос у ней был по-базарному напевно-звонок: овдовев, несколько лет она, вот так же зазывая, торговала сбитнем.
— Ну, все ль пришодши? Раз, два, три, четере… Ишо не пришодши все? Нетути кого-то, ребятушки… Как хошь, по сту раз шти из печи не потащу. Ишо пришли? Пять, шесть, семь. Фу-ты, пропасть!
Чей-то насмешливый голос крикнул:
— Чо шарами-то зыришь? Еграшку ждешь? Скоро придет, не вой!
Стряпуха бойко огрызнулась:
— Дьяволы-ы! Прости меня, владыко, а ладно бы типуны вам на языки-то. Над убогоньким-то зубы скалят…
— Хо-хо, Варварушка! Юбкой его прикроешь, ни-че-е!
— Пригреет мамонька детенышка. Ха-ха-ха!
Тех, кому на долгий или короткий срок доставалась Варварина забота и любовь, называли детенышами.
Когда отходила она от одного и брала под свое любовно-жалостливое крыло другого, отвергнутый в очень редких случаях жаловался и сердился, так просто все это кончалось. Варвара вздыхала тогда своей большой грудью и выговаривала укоризненно:
— Эка-ай! Что губу дуешь? Аль я для тебя одного? Жисть у нас злая-я, всех вить надо угреть, а греть некому, окромя меня… Обшила тебя, обмыла, ишь даже малость с рыла поправился… ну, и поди, поди с богушком, поди…
Она так и говорила «угреть». Сейчас около нее, теплой, большегрудой, звонкоголосой, отогревалась угасающая жизнь плотника Евграфа Пыркина. Его-то и дожидалась Варварушка, не хотела подавать ужин без него.
Пришел Евграф, тонкий, кашляющий, ссутуленный злой болезнью. Ел плохо, хотя Варвара выбирала сама из миски лучшие куски мяса.
— Ешь, мила-ай! Ешь да оздоравливай!
Ели из огромной деревянной миски. Почти враз опускали ложки, хлебали истово, сосредоточенно жуя, молча передавали нож друг другу и поочередно кромсали коврижину пахучего высокого хлеба. Ели много с угрюмой жадностью крепко уставших людей.
Поев, бездумно перекрестились на темноту божницы и разбрелись кто на печь, кто на полати.
Возились, кряхтели, укладываясь поудобнее, развесили пропотелые, промокшие за день онучи и пимы, блаженно вытягивали намученные до дрожи руки и ноги, самозабвенно затягивались махоркой. Одни кашляли, другие дышали ровно выносливой, как наковальня, мужицкой грудью, будто не чуя удушливого воздуха человеческой загнанной жизни.
За занавеской, в углу за печкой, надрывно кашлял Евграф Пыркин. Его успокаивал теплый голос Варвары:
— Маешься? Ляг на спинку, смажу тебя, мазь у меня есть пихтовая… Лекарь для ноги давал, поди и тут подойдет. Ложися, ложися… Та-ак! Ну, спи, убогушка моя малая!
Пахучая мазь раздражала больному горло. Евграф закашлял еще сильнее, перекатываясь на старом Вар-варушкином пуховике.
— Худо, Евграфушка? Дай-кось, прилягу с тобой.
Мягкой бабьей рукой прижала Варварушка потную голову Пыркина к пышной груди, другой рукой гладила острые его плечи, худую спину, густые, курчавые волосы — все, что осталось у Евграфа от былого здоровья. Материнское тепло шло от ее тела, пахло вымытым чистым холстом, — обиходная была баба Варварушка. И приутих кашель Евграфа. Перестало знобить тело Евграфа Пыркина, легко стало на душе — грело его обильное, радостное здоровье, неизбывная бабья жалость. Как к единственному в мире прибежищу, прибегал к ней, шептал, глотая подкатывающиеся к горлу слезы:
— Варварушка, родна-ая!.. Жив вить я буду… а? Как думаешь? Оживею? А как оживею, в горы убегу, на Бухтарму… Вот те крест!
А Варвара поддакивала:
— Ну, ну… Ладно-о! Спи, спи!
Свеся длинные ноги, Василий Шубников, мастеровой из плавильни, ворчал себе под нос:
— Возятся опять! Ишь!..
Он чутко и ревниво прислушивался к тихому разговору за занавеской. Ныла в сердце упрямая тоска по Варваре. До Пыркина он, Василий, лежал за занавеской. Болел тогда ногами, и Варвара его вылечила. Его же мазью мазала сейчас и Пыркина. И тоска колет, и смешно, и нельзя никак разорвать эту шепчущую тишину.
Огромный, кудлатый, с исклеванным оспой лицом, старик Марей Осипов вытянулся во всю длину, вздохнул глубоко широченной грудью, — словно поднялись большие кузнечные меха, — и заговорил неторопливо:
— Когда-то господь приведет домой попасть? Два ста возов бревен припер с осени. На зорьке собирался, а лишь к лучине назад вертался. Когда и отпустят? Грехи наши! И вот думаю, куды в прорву столько топлива уходит?
Сеньча Кукорев, вертлявый, черноватый, всегда озабоченный и озлобленный забияка, отозвался надтреснутым тенором:
— Эко! Куд-ды! Мы таскаем, потеем, а кому, глядишь, вольготно от этого самого… В плавильне-то наша силушка, наша кровушка, а много золота-то мы видим?
Марей сбросил с шеи большого черного таракана (стряпуха их не выводила — счастье приносят) и замотал головой.
— Не видим. Откудова нам!
Сеньча, поднимая вверх худые плечи в пропотелой холстине, обводил всех горящими глазами. Он смутно видел лица в неверном свете лучины, но угадывал их выражение.
— Пошто так? А? Поп вычитывал: люди-де человеки все-де одно, однояки для бога-отца на небесах. Мне вон наши ноне передавали вестку: баба знакомая ноне родила в избе одна, а ребенка свинья подъела… У нас селишко-то в Бикатуньской[15] стороне стоит как попало, избы далече… Ну, кто услышит? Баба ребенка выронила, свинья подъела… Мужик для золота работает… Кому любо? Мне? Бабе? Не-е! Дудки-и! Жене мачальниковой любо.
Марей сказал сурово:
— Ты не ори — стражник услышит.
Сеньча отмахнулся:
— А ну их! Беспременно начальниковой жене любо. Нам вот еле-еле дыхнуть… А вчерась встрелась она мне в улице. Коней пара, сани в коврах, позади пара холопей в белых волосьях, кучерина-то орет: па-ади! Еле я увернулся, пропади они все!.. А она сидит, как иконка, все для ее сготовлено… А моя баба худая да больная тает, трудно ей одной в деревне…
Марей Осипов сказал важно-сурово, как печать поставил:
— Сколь этта тыщей годов люди на свете живут? А все, видно, жисть не устроена.
Сеньча хрипло выругался.
— Не нами жисть строится… Спина только нашинска-а!
Зотик Шушин, низенький, крепко сбитый, сморкнулся на пол и хихикнул:
— Посадют тебя, Сеньча, на гауптвахту когда-нибудь… Пра-а! Шибко уж ты небоязной. Вспомянешь тогда меня. Больно язык-то у тебя верток.
— Поди-ка попробуй наябедить, а я тебе потом ребра сломаю.
— Пошто ябедить? Кто ссору да драчу любит? Оба мы с тобой в шлесарне корпим, что нам делить-то?
Сеньча проворчал сквозь зубы:
— А ты тишней не будь. Ласков больно…
Зотик Шушин вздохнул и жалобно кашлянул.
— Нас, родно-ой, бурмистр школил. У-y, ка-ак школи-ил! Завсегда с плеткой ходил, верной женой ее называл. Чуть кто против шикнет, чичас тя р-раз! Когда нас с Андроном драли, сам барин наш, граф Тупицын, глядеть на конюшню пришел. Стоит, трубочку покуривает, а нас дерут. Меня первого драли, я уж замертво, тогда за Андрона взялись. Андрон-то у нас вона вить сухущий, чисто щепка лежит, сам синий. А барин покрикивает: «Стегай, егерь, пусть дурак крепче помнит!» Во-от, родно-ой!.. Отлежались мы — и дралу! Пробралися в Сибирь, вот и живем, пока не биты, оттого и нрав стал веселее, — рассказывал Зотик.
Сеньча злобно фукнул в кулак:
— Не-е бит-ты! Вот попробуй на Бухтарму[16] али в горы убежать, да штобы потом словили, тогда почище графского бить будут, и сразу в рай душа полетит!
Андрон Шушин, старший брат, сухожильный, длинный. с огромными руками молотобойца, забасил глухо, будто из-под пола:
— Кто кнута дожидаться станет? Будя! Мы легкости искали, мы для пашни сюда шли, для пашни… да… Земли-то здеся! У нас с Зотиком пашня… пять десятков десятин… Сколь силы было, столь и понатыкал колышков. С разметки-то без ног пришел, а пашенку-то каку облюбовал… господи!
Зотик повторил:
— Пашенка-то… господи!
Голос у Андрона, когда говорил о пашне, становился мягче, глубже.
— Земля-то пух! Возьмешь на ладоньку, дунешь — пух и пух! Ч-че-орная! Ж-жир такой в ей! Ходить бы за сошкой да засеять голубушку-земельку всю без остаточка! ох… во сне пашня снится!..
Зотик, как верный отголосок, повторил:
— Снится пашня… Бабы у нас там только. Сколь они вспашут? Десятка десятин не спроворить бабьей силой.
Андрон хрустнул пальцами:
— Рази я ведал, какое дело в схожие[17] люди попасть? Я бы черту душу продал, а откупился бы! А вот теперя пашня ждет… а мы тута толчемся. Покой я потерял! Пашня снится… лежит без толку земля пуховая, жирная…
— Подавись! — насмешливо бросил Сеньча.
Андрон длинно выругался, часто задышав, сразу замолк. Вскоре оба они с Зотиком храпели.
Марей Осипов зевнул и сказал густым своим четким голосом: