Покидаю Эрес, прохожу несколько шагов по дороге вдоль моря и возвращаюсь в обнесенный стеной двор нашего дома. Меня встречают старый фонтан и высокая сосна, которая в летнюю пору становится излюбленным прибежищем для цикад; чуть поодаль в яблоневом саду наливаются соком румяные плоды. Через сад проносится горный ручей; в летние месяцы он иссыхает под палящими лучами солнца и сиротливо вьется тоненькой нитью меж белых камней. Ручей осеняют заросли тамариска, в этом месте образуется небольшой водоем, скрытый от лучей солнца; раз я видела, как, спасаясь от зноя, сюда забралось целое стадо черных и белых коз. По другую сторону ручья — наш большой виноградник; воздух над ним колышется, восходя от нагретой солнцем почвы. Мой взгляд скользит то по таинственным высям гор, поросших сосновыми рощами, то по белой пыльной дороге, уводящей вдаль, в отнюдь не воображаемый, а настоящий, большой мир.
У меня в саду прохлада и покой. Едва шуршит ветвями кипариса ветер, жужжат пчелы, занятые своими повседневными заботами, да капают капли в фонтане, мерно падая в подернутую зеленью мраморную раковину: кап… кап… кап… Поднимаю глаза к небу и вижу распростершего крылья коршуна — хищник чертит в выси круг за кругом, высматривая добычу. По ту сторону стены, точно сквозь сон, слышится крик куропатки посреди пшеничного поля, лай пастушьей собаки и позвякивание колокольчиков у коз, а то и внезапный, будто в агонии, ослиный рев. Лежу на ковре из сосновых игл — они пахнут так сладостно! — и наблюдаю, как снуют туда-сюда, кто с соломинкой, кто с семечком, блестящие черные муравьи. Тут голос матери пронзает стеклянный купол тишины, он рассыпается на мелкие осколки; я же, крохотная девчонка, испуганно вскакиваю на ноги, отряхиваю сосновые иглы со своего хитона, готовая принять самую безрассудную блажь ее непредсказуемых приказаний.
Мне понадобился большой отрезок жизни, чтобы понять, как мы с матерью ненавидим друг друга. По-моему, ее антипатия ко мне началась даже не со дня моего рождения, а с мгновения моего зачатия. Эта разорившаяся аристократка была одержима страстью повелевать другими. Она вышла замуж за моего отца в приступе политического идеализма, который иссяк едва ли не прежде, чем закончился медовый месяц. Ее взгляды на сей предмет были прямолинейны и практичны; как я теперь могу судить, отец с крайним для себя сожалением находил их жестокими. Мой отец был одержим страстью к чтению и беседам; своей главной целью в жизни он считал передел сознания благонравной аристократии мирными и законными средствами — идея, которая тогда, возможно, не казалась такой уж далекой от жизни, как она представляется теперь. Видимо, моя мать тосковала по старым добрым временам, когда Митиленой правил клан Пентилидов и по улицам рыскали шайки боевитых юнцов, втихую угощавших палками противников, едва те осмеливались высунуть свои змеиные головы. Не то чтобы она питала какую-то особую склонность непосредственно к роду Пентилидов — ее вообще трудно было чем-либо прельстить; вот разве что знатность этого рода могла произвести на нее впечатление.
При любых обстоятельствах она наверняка восприняла с тяжелым сердцем весть о взятии власти в Митилене Меланхром — человеком, поднятым на щит лавочниками и купцами, которым явно не по душе приходились косые взгляды аристократии на занятие торговлей. Это известие она встретила за много стадий[28] от Эреса, беременной мною на восьмом месяце. Уже тогда до меня, еще таившейся во чреве матери, долетали отголоски переживаемых ею бурь, хотя мне потом еще не раз о них расскажут. Похоже, она долгую часть жизни пребывала во власти иллюзии, что способна, страхом или лестью, заставить весь мир поступать так, как ей угодно. Даже будучи на сносях, она напустилась с бранью на моего отца, обвиняя его в бездействии, — разве могла она ожидать, что несколько лет спустя отец по первому зову вскочит на коня, поскачет в Митилену и своей рукой заколет ненавистного Меланхра! Этого ей показалось мало — она перенесла свой гнев на слугу, принесшего счета за месяц (уму непостижимо, какой же она была скупердяйкой, и не из бедности, а из принципа!). Увы, и на этом не кончилось — придравшись к нескольким лишним зернам перца в кушанье, она разбила о голову повара кувшин, полный воды, а за день до таинства разрешения от бремени отправилась в оливковую рощу своими руками собирать плоды, дабы показать нерадивым рабам, что они не слишком усердствуют в работе! Природа не могла оставить такую гордыню без наказания — роды оказались мучительно долгими и трудными, сломив даже железную волю моей родительницы.
Многое из этого открылось мне годы спустя из уст Праксинои, которая знала мою повивальную бабку — та перед смертью поведала ей всю историю моего появления на свет. Но едва ли стоило труда сообщать мне обо всем во всех подробностях. С меня было бы довольно рассказа о том, как моя мать, потеряв последние крохи самообладания, неумолчно кричала, будучи не в силах взять себя в руки. Одного этого с избытком хватило бы, чтобы она считала меня навсегда виноватой перед собой. За то, что я родилась не мальчишкой, а девчонкой, и притом слабенькой и тщедушной, я заслужила свои первые синяки — от материнского тела, с ожесточенной борьбой изгонявшего меня из своего чрева. Но даже это бледнеет по сравнению с тем позором, каким, по ее убеждению, она себя покрыла, будучи не в силах превозмочь боль. И тем не менее она чувствовала свою скрытую вину —1 вину, которая глодала ее изнутри, но о которой она никогда никому не проговаривалась, — за то, что я родилась такой слабенькой чернушкой (как будто она сама того пожелала, когда моя жизнь еще только затеплилась в ее утробе!). Вину за то, что ненавидела и отвергала меня. За то, в конце концов, что вообще произвела меня на свет и тем самым доказала, что она такая же, как и все, простая смертная, и притом ничуть не сильнее и не крепче, чем положено быть женщине. Но каковы бы ни были гонения с ее стороны, они не могли истребить во мне любовь к матери — доходившей порой до такого безумства, что мне и самой трудно теперь в это поверить.
…В то утро заря, окрасившая алым цветом длинные серые ленты облаков на горизонте, показалась мне зловещей. Пока я писала, снова поднялся ветер и по листьям яблонь захлестали серебряные струи ливня. Море забушевало, швыряя о скалы белые гребешки. Где же он теперь? Наверняка уже прошел Андрос[29] и Эвбею[30]. Взглянув на холодное, отороченное черным небо, таившее в себе угрозу грядущих осенних бурь, я почувствовала, что не могу отделаться от мысли об угрюмом вызове, который ему вскоре придется принять. Долгий путь круто к ветру на юг от мыса Малея[31], через вероломные, скрывающие опасные рифы морские воды, где смертоносная буря может разыграться посреди самого тихого безмятежного дня. О Посейдон, великий владыка морей! Будь милостив к нему, даруй ему безопасное плавание и благополучный причал — вот все, чего желает его сердце.
Я упрямо (хоть это упрямство вполне объяснимо!) представляю себе отца могучим и рослым. В действительности роста он был среднего и, по всей видимости, весьма тщедушного сложения. Его пышные белокурые волосы были много длинней, чем тогда было принято; в свое время он сходил за щеголя. Пытаясь теперь живописать в памяти его портрет, я вспоминаю в первую очередь три вещи: блестящую чистоту его серых глаз, изящество и тонкость пальцев (на удивление белых у такого опаленного солнцем мужчины!) и сладостный запах его бороды, ударявший мне в нос, когда он целовал меня. Его борода пахла фиалками и еще чем-то, а вот чем еще, я так и не смогла распознать.
Он всегда очень бережно относился ко мне. Даже будучи совсем еще крохой, я могла уловить разницу в характерах его и матери. Он редко повышал голос и, насколько я знаю, никогда не терял самообладания. Напротив, во время всех этих маминых тирад, когда родительница доходила до белого каления, он неизменно становился спокойнее, рассудительнее и терпеливее, причем тем более, чем дольше продолжалась сцена. Однажды я подумала — какая это восхитительная черта характера, хотя ныне я в этом далеко не столь уверена. Его портрет, что висит перед моими глазами сейчас, когда я пишу, являет мне образ стройного молодого человека с глазами мечтателя. Но в очертании его губ есть что-то ускользающее и нерешительное; должна признаться, что не могу долго смотреть на этот портрет, не ощущая налета неловкости. Я наконец-то пришла к пониманию, что материнского начала во мне больше, чем я могла это себе представить. Теперь я хоть смутно, но различаю, что скрывалось за всеми этими бурями, вспышками раздражения и приступами неистовства. В первый раз в жизни размышления о матери вызвали во мне скорее чувство сострадания, нежели ненависти и отвержения.
Если бы Питтак был доселе жив, он мог бы столько поведать мне об этих днях. Если бы у него возникло желание. Или если бы он решил в один прекрасный день, что правда может оказаться забавнее, нежели его заковыристые пошлости и банальности с претензией на несторианскую[32] мудрость. Правда таится на дне колодца… На дне колодца… И образ колодца непрошено является в моем сознании. Глубокий широкий колодец с высокой каменной кладкой и поросшей мхом деревянной заслонкой. Его осеняет высокий платан. Рядом, неподалеку от кухни, квохчут куры в загоне, а поодаль из свалочной ямы доносится рычание псов, — очевидно, не поделили объедки. Стоит послеполуденный зной; я решительно отодвигаю заслонку и заглядываю вниз. Лучи солнца пронзили таинственные зелёные глубины, отраженный от зыбкой поверхности свет очертил контуры моей головы и плеч.