– Тогда пожалуйте ко мне, в кабинет.
Несмотря на то что день был светлый, солнечный, в кабинете Фёдора Михайловича было сумрачно. Единственное окно с двойными рамами, выходившее на тенистый петербургский двор, было мутно и запыленно. Между рамами, в вате с пёстрыми шерстинками, были вдвинуты стаканчики с ржавой водой. Большой стол стоял боком к окну. Он был завален рукописями и длинными полосами корректурных гранок. На полу лежали перевязанные верёвками высокие стопки книг «Дневника писателя». Против стола был книжный шкаф, два кресла и широкий диван, обитый потёртым коричневым репсом[154]. На круглом столе подле дивана – графин с водой и два гранёных стакана. Керосиновая лампа под зелёным картонным абажуром стояла на письменном столе. Всё это мелькнуло, как в тумане, перед глазами смущённой Веры, но запомнилось навсегда.
Писательская бедность, большой, тяжёлый, одинокий труд, борьба с врагами, завистниками и ненавистниками, временами, вероятно, томящая усталость и мучительная болезнь, казалось, смотрели из этой скромной обстановки.
– Я к вашим услугам, сударыня, – сказал Достоевский, подвинув кресло Вере, и сам тяжело опустился в широкое кресло у письменного стола.
Вера молча смотрела на сухое, измождённое лицо писателя. Из-под низко опущенных над глазными впадинами тонких прямых бровей сосредоточенно и умно глядели тёмные, ушедшие в себя глаза. Они напомнили Вере другие глаза. Вот так же пристально, бывало, смотрел на неё духовник в институте, когда, трепетная и верующая, смущённая и пристыженная, стояла она за ширмами, на клиросе, и готовилась каяться в своих детских грехах. Фёдор Михайлович не духовник, не священник, святости сана нет на нём, и Вера пришла к нему не с грехами и покаянием, но с вопросами и сомнениями.
– Так в чём же дело? Садитесь, пожалуйста, – повторил Достоевский. – Я вас слушаю.
– Простите, пожалуйста, – сказала Вера и замолчала.
В кабинете было жарко, и Вера расстегнула кофточку и сняла с шеи шарфик. Потом решилась и начала говорить то, что давно в бессонные ночи придумала сказать:
– Это очень бесцеремонно и неумно с моей стороны. Вы же меня совсем не знаете… Но мне так трудно все эти дни. Всё это время я боролась с собою… У меня столько сомнений… Мои дядя и троюродный брат уехали на войну… Кругом люди едут на войну… Но ведь война – это ужас! Война – это умышленное убийство! – с отчаянием почти прокричала Вера. – И как совместить это с правдой, о которой вы так много и так сильно писали… Я ищу и хочу знать эту правду. И я слышала, что и народ русский ищет и верит в правду. Как же поймёт народ войну? Как? Что скажет он, когда г о н я т его на войну…
– Он и д ё т на войну, – тихо вставил в страстную речь Веры Достоевский.
– Идёт, – как бы не веря своим ушам, повторила Вера. – Идёт… Но разве он понимает, зачем он идёт?.. Убивать!.. Славяне… Славянский вопрос? Доступно это его пониманию? Я понимаю, мой дядя, он это знает – он это изучал… Но народ?.. Они, мужики то есть, они, я знаю, и газет не читают…
– Да, конечно, – серьёзно и вдумчиво начал Достоевский, – про славян и славянский вопрос народ наш в массе своей ничего не знает. Может быть, один кто-нибудь на много сотен тысяч, деревенский грамотей или побывавший в городе человек слыхал, что есть там какие-то сербы, черногорцы, болгары, единоверцы наши… Но весь народ-то наш, почти весь, или в чрезвычайном большинстве, слышал и знает, что есть православные христиане под игом Магометовым, что они страдают и мучаются… Что самые святые для нас, христиан, места – Иерусалим, Афон – принадлежат иноверцам. Ведь столько паломников ежегодно со всей святой Руси идёт поклониться гробу Господню. Ну и приносят оттуда вести о том, как мучительно тяжело там православным… Вот эти-то самые муки от иноверцев, эта несправедливость, эта неправда и известна народу… Вот почему так охотно жертвуют все – и простые и знатные – на добровольцев.
– Да… Добровольцы… Это другое… Но вы знаете, что война уже объявлена…
– Конечно, знаю… Но ведь это, сударыня, война, ещё неслыханная никогда… Да было ли когда-нибудь, чтобы война начиналась не для того, чтобы отнять жизнь и свободу, поработить народ, а напротив – за слабых и угнетённых, для того, чтобы им дать и жизнь и свободу. Эта неслыханная в мире цель войны для верующих в Христа – утвердила веру в них… а для холодной, материалистической Европы явилась большим соблазном. И Европа нам не поверила. Она возмутилась, назвала нашу войну коварством… И испугалась… И пугает Европу не то, что война может усилить Россию, но то, что Россия способна на такое благородство, на какое Европа не способна. Предприниматъ что-нибудь не для прямой своей выгоды материалистической Европе кажется столь непривычным, столь вышедшим из международных обычаев, что поступок России принимается Европой как варварство отставшей и непросвещённой нации, способной на низость и глупость затеять в наш век что-то вроде прежде бывших в тёмные века крестовых походов. Так перевернулись понятия, что Европе это кажется безнравственным и угрожающим её будто бы великой цивилизации.
– Это говорите вы, Фёдор Михайлович, и я вас понимаю вполне, но как поймёт всё это народ?
– Характерной чертой русского народа является искание правды и беспокойство о ней… С этого, кажется, мы и начали нашу беседу с вами. И наш народ теперь именно и обеспокоен нравственно. Обеспокоен судьбою тех несчастных, кто страдает от турок.
– Да, – тихо сказала Вера… – Всё это ясно… Но как совместить это с тем, что сказано: «не убий»?.. Там насилие. На него ответить насилием ещё большим!.. Вот где, мне кажется, лежит зло войны. Война – это страшный бич.
– Не всегда война бич!.. Иногда война – спасение.
– Как же это может быть?..
– Всё зависит от цели войны. В нынешнем случае – какая великодушная цель! Освобождение угнетённых!.. Идея войны бескорыстна и свята!
– Ужас!..
– Да, верно – ужас… Но и гроза – ужас. Валит деревья, молнией сжигает дома… Но и очищает воздух. Эта война тоже очистит воздух от скопившихся миазмов. Она излечит наши души, прогонит позорную трусость и лень. Эта война укрепит слабых сознанием нашего самопожертвования. Дух всего русского народа, а с ним и освобождённого славянства подымется и воспарит от сознания солидарности и общего единения, составляющих то, что мы называем нацией!.. Ведь, сударыня, нет ничего выше сознания исполненного долга!.. А когда притом долг в хорошем, святом деле – что выше и лучше этого?!
Не того ожидала Вера от писателя Достоевского, пророка, провидца, читавшего в душах людей, самого так много страдавшего. Она встала и сказала, протягивая руку:
– Благодарю вас… И простите, что обеспокоила вас и отняла ваше время… Вас, верно, часто так беспокоят… Прощайте.
Достоевский провожал Веру. Он поднял вверх тяжёлый, тугой крюк входной двери. Когда Вера уже была на лестнице, пронизанной золотыми лучами солнца, игравшими перламутровыми пылинками, Достоевский вышел за Верой на площадку и, осиянный солнцем, сказал глубоко, сильно и проникновенно:
– Помните слова Христа: «Больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя…» Тут – это… В полной мере-с… В полной-с!..
Вера остановилась. Она одной рукой держалась за перила лестницы и повернулась лицом к писателю. Серебром горели волосы, тонкая бородка шевелилась на груди. Глаза смотрели остро и строго… «Пророк», – подумала Вера.
– Выходит, – с вызовом, гордо вскинув голову, сказала Вера, – жить по Евангелию?..
– Как же иначе-то!.. – твёрдо сказал Достоевский, – Иного пути нет-с!.. На нём истина!..
Он попятился назад, скрылся в тень. Медленно, шурша обивочной клеёнкой по каменным плитам, замкнулась дверь. Было слышно, как крепко щёлкнул закладываемый крюк.
Точно отгораживался писатель от сумасбродной девицы.
Порфирий ехал в действующую армию. Так его и провожали – на войну!.. Графиня Лиля служила в часовне Христа Спасителя на Петербургской стороне напутственный молебен. Даже скептически смотревший на войну отец благословил Порфирия образом, а приехал Порфирий в Кишинёв и никакой войны, никакой действующей армии не нашёл.
Был март. Стоял мороз и была колоть[155]. Небо было синее и солнце по-южному яркое, но не греющее. Ледяной ветер шумел в высоких голых раинах[156] улицы-бульвара. Мороз хватал за нос и за уши. Фаэтон то катился по накатанной колее, то погромыхивал и покряхтывал на замёрзших колеях недавно здесь бывшей ужасающей грязи. Со двора казарм Житомирского полка неслись крики команд.
– К церемониальному маршу… поротно, на двухвзводные дистанции…
Полк готовился не к войне, но к параду. Люди, несмотря на мороз, в чёрных мундирах и скатках, в кепи, топтались, покачиваясь «на месте». Блистали на солнце трёхгранные штыки тяжёлых ружей Крнка[157], взятых отвесно «на плечо». Молодой офицер, стоя лицом к роте и отбивая носками шаг, кричал звонким голосом: