совладать с нею. Поди, замучаешься, пока одолеешь, хотя, конечно, если бы не праздновали труса, то и совладали бы. Да что теперь! А псы, они и есть псы, окажись рядом с ними хозяин, не пожалели бы себя и пошли бы на ружья с финками и обрезами. А что он сам для них? Секач, и только, тоже — пес… Впрочем, не так, чтобы ничем не отличался от них, он круче и тверже любого из тех, кого отрядил хозяин на новое, по всему, стоящее дело. Он, скорее, волк, чем пес, не по нраву ему ни с кем гуртоваться, он один, чаще один, и никто не указ, даже хозяин; а коль скоро и словом не восперечит ему, то лишь потому, что благодарен Гребешкову: поднял со дна жизни. Кто он был раньше? Угрюмый, никому не нужный во всем свете человек, от него все, в ком не погасло от ясного дня протянувшееся, не то, чтобы шарахались, хотя случалось и такое, старались держаться подальше, отчего сызмала жившее в нем, не вскормленное молоком матери, обжигало люто. Он не знал про мать, и малости не помнил. Впрочем, нет, уж дивно минуло времени с того дня, когда к нему однажды в рыбачьем поселке подошла почти безволосая, на висках лишь пробивалось что-то темно-рыжее, старуха, долго смотрела на него, оглаживая худой сморщенной ладошкой иссиня-темную щеку, а потом сказала, рассмеявшись:
— Сыночек, неужто ты запамятовал про меня, бедную, придавленную Синим Камнем? Я ведь мать твоя.
Он брезгливо оттолкнул ее:
— Брось, стерва! Липни к кому другому, не ко мне!
Все же время спустя он спросил у одного из старожилов поселка:
— Чья эта старуха? Откуда?
Тот смутился:
— О чем ты? О какой старухе толкуешь? Нет тут никого.
Секач хватанул старожила за скользкий ворот курмушки:
— Да вон она костыляет.
Старожил оттолкнулся от Секача:
— Ну и дурак же ты!
Секач недовольно наблюдал за удаляющейся старухой, а когда она обернулась и помахала ему рукой, опустил голову, но успел заметить, как она приподнялась на носках и, легко подхватившись, запрыгнула на высокий бревенчатый заплот и — исчезла.
— Тьфу, наваждение! — буркнул Секач.
Он видел, как парни разбили ящики, и все, что было в них, побросали в глубокий овраг, и ненависть к этим людям опалила, а вместе появилось странное чувство, как если бы он был доволен тем, что произошло на его глазах. И не сразу догадался, отчего это, но потом сказал «Пущай-ка теперь хозяин повертится. Уж больно все легко дается ему».
Секач, наверное, еще долго стоял бы на месте, если бы Тишка не обронил, морща нос:
— Братцы, что-то дурно пахнет? Никак кто-то с перепугу наложил в штаны? Сознавайся, кто?.. Не боись, не обижу. Мы люди понятливые.
Секач вздрогнул. Поднес к лицу затянутые желтой коростой руки и медленно, сухая ветка не треснет под ногами, отступил в глубину дремлющего леса. Спустился к реке и пошел по спящей околице Новосветлянска, то и дело озираясь, если вдруг улавливал едва взнявшийся шелест в прибрежной листве или шорох в высокой траве. Пройдя полверсты вниз по течению реки, он нырнул в кусты, там отвязал от деревца плоскодонную лодчонку и оттолкнулся от берега. Течение было быстрое, хлесткое, плоскодонку часто заносило, но Секач умело управлялся с нею, выравнивал коротким веселком ее скользящий ход и не без чувства удовлетворения думал: «Правильно, что я поднялся по реке на плоскодонке, а то теперь шастал бы по лесу, как те псы…» А еще он думал о хозяине, представляя, как тот разозлится, когда узнает, что произошло в верховьях Светлой с его людьми. «Но ведь я предупреждал: не надо полагаться на чужаков, лучше отобрать умельцев из здешнего люда. Не послушал хозяин. И зря. Но да он еще придет ко мне и попросит помощи. Куда ему деться? Братва-то раскрыла пасть на дармовое золотце. Не даст хозяину прохлаждаться».
Мысль о золоте подал Гребешкову он, Секач: дескать, от стариков слыхал, что при царе в верховьях Светлой во всю шла добыча драгметалла, но при Советах рудники забросили. Руки не доходили, иных дел невпроворот. Опять же война… Гребешков услышал про это, и глаза у него загорелись. А потом понаехали рудознатцы, вдоль и поперек излазили сокрытно от любопытного глаза заросшие бурьян-травой рудники.
Начало светать, розовые кусты боярышника отметились в синем сумерке. И тут Секач увидел человека в темно-красном плаще и, как ему подумалось, разглядел лицо этого человека, худое и длинное, и глаза тусклые, потухшие. «Он!..» с нахлынувшей злостью пробормотал Секач. Когда же увидел еще и мальчонку, последнее сомнение отпало. Взмахивая веселком, Секач вытолкнул плоскодонку на заросший осокой берег, осыпав брызгами Антония, подошел к нему:
— Ты, Божий человек!
Странник поднял голову:
— Ты кто? Секач?..
— Узнал? Слепой, а видишь? — Помедлил: — Небось догадываешься, откуда я приплыл?
— Не одобряю. Ни тебя. Ни твоего хозяина. Ищете в миру богатство, а там ли надо искать? Не в душе ли оно прячется?
— И в моей — тоже?.. — усмехнулся Секач.
Антоний промолчал, было заметно, что ему в тягость молчание, и он хотел бы сказать, что не у каждого смертного есть душа, а только у того, кто согреваем Божьим светом, но не сказал. И не потому, что опасался чего-то, просто понимал, что вопрошающий и сам знает ответ.
— Воображаю, что ты обо мне думаешь, — угрюмо обронил Секач. — Но да плевать! Я сам по себе, слышь ты? Куда хочу, туда и ворочу! — Предупредил: — А в хозяйское дело ты не лезь, не путайся под ногами. Не тебе тягаться с Гребешком. Пообломают бока-то…
Секач хотел ударить странника и уж занес руку, но Ивашка пронзительно закричал: «Не смей!..» Все же не это остановило Секача и не то, что он (Уже в который раз!) ощутил упругость в воздухе, странную непробиваемость в нем, другое, охолонувшее, как если бы на него накатил страх перед неведомой ему божественной силой, отчего он отшатнулся от Антония, а потом медленно побрел по лесу, запамятовав про плоскодонку, брошенную на берегу, про все, что прежде двигало им, подводило к какому-то порогу, за которым для него, кажется, уже ничего не будет, одна пустота, страшная в своем постоянстве.
Секач как в воду смотрел: разгневался Гребешков, когда узнал, что произошло в верховьях Светлой, велел всех гнать к чертовой матери, а потом засел в просторном кабинете и стал думать, как посуровее наказать строптивцев.
Сохатый забрел в воду, стоял, окрашивая ее в черный