И вдруг показалось ему, что на слишком ласковый блеск в глазах Марьи Антоновны глаза Шувалова ответили таким же блеском.
«Так вот кто! – промелькнула у Голицына мысль, которая ему самому показалась нелепой. – Мать – с женихом дочери!.. С ума я схожу, что ли?»
Насильно он отвёл глаза в другую сторону и увидел Софью. Она разговаривала с князем Трубецким. Для неё одной пришёл сюда Голицын, но как будто испугался – спрятался от неё за колонну, и по тому, как забилось у него сердце, как не хотел давеча говорить с Трубецким о тайном обществе, вдруг понял, что всё ещё не исполнил советов мудреца Чаадаева – не заменил любви к женщине любовью к отечеству.
– Принимая вещи даже в самой строгой скептике, должно, полагаю, согласиться, что в России не может быть хуже того, что есть, – заговорил князь Козловский, отвечая Вяземскому, в постепенно расширяющемся круге собеседников.
Козловский, бывший посланник в Сардинии, «за неосновательность поступков» от службы уволенный, был полуполяк, тайный католик и, по слухам, даже иезуит, но в то же время человек вольного образа мыслей в политике. Наружностью не то Бурбон, не то Фальстаф… Дородства не меньшего, чем дедушка Крылов, но живой, бойкий, подвижный. Когда говорил о политике, не только лицо его, но и вся тюленья туша трепетала, как будто искрилась умом. В такие минуты влюблялись в него даже молоденькие женщины.
– Освободили Европу, Россию возвеличили! С нами Бог! А у князя Меттерниха на посылках бегаем. Каланчой пожарной сделалась российская политика: стережём, не загорится ли где, и скачем, высуня язык, по всей Европе, с конгресса на конгресс, заливая чужие пожары собственной кровью. Революция здесь, революция там. Уж не ошиблись ли народы, низложив Бонапарта? Вместо одного великого тиана – сотни маленьких. Льва свалили и достались волкам на добычу…
– Зато, говорят, правление нынче законное, – поддразнил его Вяземский.
– Законное? Где? Видели, князь, на Литейном вывеску «Комиссия составления законов»? Буква «с» выпала: комиссия… оставления законов. Не вернее ли так? Не пора ли оставить законы? К чему они, когда скрижали их о первый камень самовластья разбиваются?..
Ударил жирным кулаком по жирной ладони с демократической яростью. Фальстаф превратился в Мирабо.[142] А дамы слушали с такой же приятностью, как давеча Вьельгорского: второй концерт не хуже первого.
– Да, сударь, в России нет законов! – гремел Козловский, как с трибуны. – Указы, то от любимца-истопника исходящие, то от курляндца-берейтора, то от турка-брадобрея, то от Аракчеева, нельзя считать законами: это только право сильного, анархия, где лучше задушить, чем быть задушенным. Мы как Дон-Кишот действуем: освобождая других, сами стонем под ненавистным игом…
– Да за это, батюшка, на съезжую! – прошипела Архарова, и зелёные перья на пунцовом токе грозно заколебались, моська на её коленях проснулась с ворчанием.
Крылов тоже проснулся, зашевелился с таким видом, что откуда-то сквозняк. А пан Вышковский, и пан Хлоповский, и пан Храповицкий, и пан Салтык хлопали в ладоши, как на Варшавском сейме: «Bravo! bravo! bravissimo!» Тургенев наклонил голову, загнув ухо ладонью руки, чтобы не пропустить ни слова, запомнить и разнести по городу. Вяземский наслаждался и завидовал. Ушко графини Елены пылало. О, Розавенна решил о Козловском по Жозефу де Местру:[143] «университетский Пугачёв». Дмитрий Львович высовывал язык от восхищения, а Марья Антоновна улыбалась, как добрая хозяйка, радуясь, что гости довольны.
Голицын смотрел на Софью. Она тихонько подошла, присела на кончик стула, положила на колени худенькие детские ручки, – казалось, пальцы должны быть в чернилах, как у школьницы, – и, вытянув шею, никого не видя, вся замерла, недвижная, устремлённая, как стрела на тетиве. Глаза – ясновидящей. «Человек с нечистой совестью не мог бы в них смотреть», – сказал однажды Голицын об этих глазах. Вся не от мира сего; слишком хрупкая, тонкая, прозрачная; кажется, душа видна сквозь тело, как огонь сквозь алебастр: вот-вот не выдержат стенки лампады, огонь разобьёт их и вырвется наружу.
Голицыну вспомнилось то, что он слышал о ней: как тринадцатилетняя девочка носила пояс, вываренный в соли, разъедавшей тело; стояла на солнце, пока кожа на лице не трескалась, хотела убежать в монастырь, принять пострижение и странствовать в мужской одежде, под именем умершего юного послушника Назария.
Для таких, как она, от слова до дела – только шаг. И теперь для неё одной в этой толпе речь Козловского – не музыка, а проповедь.
– Суровость покойного императора Павла, без обмана, без лести, не в тысячу ли раз сноснее того, что мы терпим в наши дни? – продолжал Козловский всё вдохновеннее. – Не вздыхаем ли о временах Павловых, терпя, чего терпеть без подлости не можно? Всякий день оскорбляется у нас человечество, правосудие, просвещение – всё, что мешает земле превратиться в пустыню или вертеп разбойничий. Когда видишь все мерзости, на каждом шагу в России совершающиеся, хочется бежать за тридевять земель…
Бабушка Архарова встала, гневная, собираясь уходить; моська на руках её, поджав хвост, залаяла. Крылов тоже привстал, но, должно быть, вспомнив об ужине, снова опустился в кресло и только рукой махнул. У Нелединского сделалась одышка хуже, чем от гречневой каши. Старичок вертижцами, казалось, готов был упасть в обморок. А паны повскакали и захлопали неистово – видно было по лицам их: «Ещё Польска не згинела».
Но звук виолончели раздался – и всё затихло, успокоилось, словно кто-то пролил масло на бурные волны.
Вьельгорский играл духовный концерт Гайдна. Слышался ангельский хор. И рабство, свобода, Россия, политика – всё земное вдруг сделалось ничтожным. Казалось, по хрустальной лестнице, звенящей и поющей, как солнечный дождь, златокрылые, с золотыми вёдрами восходят и нисходят ангелы.
Голицын подошёл к Софье. Но она не заметила его, погружённая в мысли свои или музыку.
– Софья Дмитриевна…
Обернулась, вздрогнула.
– Вы… здесь?. А я и не знала, Господи!..
Вся покраснела от радости. На вопрос его о здоровье ответила по-французски, совсем как большая светская барышня:
– Не надо о моём здоровье, ради Бога! Расскажите-ка лучше о ваших очках…
А глаза, полные детским восторгом, говорили другое, родное, милое, старое.
Несмотря на модную, сложную причёску, на парижское длинное платье попелинового серо-серебристого газа с вышитым зелёным вереском, – видно было по глазам, что она всё та же маленькая девочка в коротеньком белом платьице, в соломенной шляпке-мармотке, голубоглазая, пепельнокудрая, с которой он бегал в горелки в селе Покровском, подмосковной Нарышкиных, удил пескарей в пруду, за теплицами, и читал «Людмилу» Жуковского.
Ах, невеста, где твой милый,
Где венчальный твой венец?
Дом твой – гроб; жених – мертвец… —
прочла непонимающим детским голоском и вдруг задумалась, как будто поняла, – выронила книгу, побледнела, закинула ему тоненькие руки на шею и вся прижалась доверчиво: «Как страшно!..» Тогда в первый раз поцеловал он её не как брат сестру:
О, не знай сих страшных снов
Ты, моя Светлана!
Всё та же, родная, любимая, вечная, Богом данная – сестра и невеста вместе. А Шувалов? Ну что ж, пусть Шувалов. «А ну её к чёрту, эту парикмахерскую куклу!» Знал, что её не отнимут у него сорок тысяч Шуваловых.
Отошли вместе на другой конец залы и сели рядом у большого зеркала, против портрета юного императора: семнадцатилетний улыбающийся мальчик похож был на голубоглазую, пепельнокудрую девочку. Говорили шёпотом, под музыку, под певучие звоны солнечного ливня, который лили на землю золотые вёдра ангелов, восходящих и нисходящих по хрустальной лестнице. Чувствовали оба, что не говорили бы так, если б не музыка.
– Правда, что вы карбонаром сделались?
– Что значит «карбонар», Софья Дмитриевна?
– Какая Софья Дмитриевна? – поправила она с ребяческим кокетством в улыбке и строгою ласкою в глазах. – Забыли Верону? Забыли Покровское? Забыли всё?
– Ничего не забыл, Софочка… Ах, если б вы знали… Ну да что говорить? Вы же знаете…
– Что значит «карбонар»? – перебила она его, с детским усилием мысли сдвинув тонкие брови. – Карбонары – те, кто против Бога и царей? Мне ещё намедни Михаил Евграфыч объяснил…
Михаил Евграфович Лобанов[144] был Софьин учитель русского языка, ревностный поклонник Магницкого.
– А разве нельзя быть против царей с Богом? – усмехнулся Голицын.
– Не знаю, – задумалась она. – Нет, нельзя… у нас в России нельзя. Спросите нянюшку Прокофьевну, и Филатыча-дворецкого, и дедушку Власия, покровского пчельника, – помните, он такой умный, – и самого дедушку Крылова, – он ведь тоже умница… Ну чего вы смеётесь? Я сказать не умею. Но это так: все скажут, что в России царь от Бога.