Значит, Марию надо забыть, не думать о ней, коль скоро под рукой у него верная, любящая его всю жизнь, всегда весёлая, всё с ним разделявшая жена, Екатерина.
И, словно бы извиняясь перед ней за последний свой роман, за последнюю свою связь с прелестной молдавской княжной, будто бы в покаяние Пётр решил короновать Екатерину, да так, чтобы затряслись небеса от невиданной торжественности этого обряда.
Дотоле никто ещё из русских царей не возлагал корону на голову жены, даже отец его, Алексей Михайлович, слывший тишайшим и богобоязненным.
Что ж, пусть и здесь будет он первым, пусть и в этом вопросе станет пионером и пусть покоится корона на голове шведской прачки...
Трезвонили колокола по всей Москве, звон их оглушал с самого утра, палили пушки, и можно было оглохнуть от этого гула — москвичи в ужасе зажимали уши.
Короновалась Екатерина Первая...
Успенский собор в Кремле не вмещал всех, кто был приглашён на эту первую в истории коронацию женщины.
Толпился народ по сторонам невысокого крыльца, давился, вытягивая шеи, чтобы хоть уголком глаза рассмотреть новую императрицу, первую императрицу России — Екатерину. Яблоку негде было упасть, а нищих, калек и бездомных собралось такое множество, что все проходы и все ворота были забиты ими — надежда на кусок жареного быка, на фонтан красного и белого вина привела их сюда, на торжество портомойки...
Превзошла себя и Екатерина на этот раз: её платье, затканное золотыми и серебряными цветами, разводами и птицами, вытягивалось сзади в шестнадцатиметровый шлейф, который несли десять пажей в белых серебристых камзольчиках и завитых буклях на головах.
Пётр встретил жену, стоя у собора. Она проплыла павой к месту коронации, и Пётр с удовольствием вгляделся в постаревшее, но такое привычное и милое лицо жены — высокая её причёска, окутанная нитями с большими бриллиантами, пять нитей крупного жемчуга на морщинящейся шее, браслеты и кольца — всё сверкало и сияло на ней.
И не разглядеть было ни низкого лба, ни приветливых тёмных глаз, ни улыбающихся беспрестанно пухлых пунцовых губ, ни круглых надутых щёк, ни сморщившейся короткой шеи, ни потускневшей кожи оголённых рук. Блеск, сияние бриллиантов и жемчугов, драгоценных камней, нашитых на парадную робу, затмевали всё, и казалось, красавица плывёт к амвону среди раззолоченных камзолов и кафтанов родовитой знати государства.
Пётр сам руководил всем действом коронации — сам подсказывал митрополиту слова, подпевал ангельским голосам певчих на хорах, сам приказал принести тяжёлую восьмигранную корону.
Тяжелее, драгоценнее была она той, в которой короновался сам Пётр, и он в душе радовался, что хоть немного возвысил свою солдатскую жёнку до себя.
Ничего не пожалел на этот раз скупенький Пётр: велел так раззолотить корону, таких невиданных камней вставить в её оправу, что подобной короны не видал, наверно, ни один живший до того государь Руси...
Сверкало всё внутри храма — тысячи огоньков отражались в золоте и серебре уборов, темнели лишь лики старинных икон, сумрачно глядящих на этот блеск и сияние своими печальными равнодушными глазами, словно видели сквозь это сияние и блеск нищету и тщету мирского света, суетность и бесполезность людских устремлений.
Сама Екатерина едва не сгибалась под тяжестью парадного платья, а уж когда Пётр взял с поднесённой ему бархатной подушки тяжеленную корону, подержал её над головой Екатерины и бережно опустил на высокую причёску, она чуть не упала — так придавила её к земле эта корона.
Но она выстояла, хоть и побледнела, стоя выслушала манифест о титуле императрицы, едва не согнулась под тяжестью горностаевой мантии, которую самолично накинул ей на обнажённые плечи Пётр, но сохранила величавый и приветливый вид, хоть и струились по вискам ручейки пота, размывавшие завитые букли по обеим сторонам лица.
Это был день и час её торжества, но думала она о суетных, привычных вещах.
Манифестом даровалось ей право издавать указы, содержать свой двор, вмешиваться в государственные дела.
И первое, что она должна была сделать, — указом титуловать Петра Андреевича Толстого: ему обещала она графский титул, коли не даст восторжествовать юной, смелой и образованной молдавской княжне, посмевшей поднять взор свой на царя, увлечь его, да так, что думал бросить свою постаревшую жену, упечь её в монастырь, жениться на молоденькой и, глядишь, родить ещё наследника престола.
Нет, не дала она свершиться этому — и Пётр Андреевич хорошо сослужил ей эту службу...
А Пётр, воздевая на голову Екатерины корону, накидывая ей на плечи горностаевую мантию, бессознательно озирался кругом.
Уж не её ли это тёмные с золотистым блеском волосы, не её ли это соболиные брови, дугой выгнувшиеся над сверкающими зелёными глазами, не её ли это смугловато-розовая кожа и бутоны уст...
Нет, всё это оказывалась не она — у других были и такие же тёмные косы, и такие же соболиные брови, но не было горящих зелёных глаз, не было прихотливо изогнутых пунцовых губ — всё это была не она, только приметы её были разбросаны по разным лицам...
Марии на коронации не было, и Пётр ощутил глухое разочарование — он надеялся, что княжна будет на торжестве, что и она присоединится к блистающей толпе придворных, что и её место тут — заранее посланы были ей приглашения, заранее оповещена была она о предстоящем празднике.
Не пришла, и Пётр молчаливо совершал все свои действия, не ощущая ни радости, ни торжества...
Выполнил он свой долг, наградил свыше меры свою верную жену, но почему нет в его душе хоть тихого удовлетворения или радости?
Оставил он Марию, оставил в смутной надежде хоть так принести жертву Господу, не давшему ему сына от любимой, за что-то карающему его.
И он понимал: значит, есть за что карать его, есть за ним вины несметные, коли так наказывает его Господь.
Иногда он жарко молился, но вставал с колен всё равно с чувством, что всё сделал правильно — не дал восторжествовать заговору против всего, что он совершил для России.
И всё-таки смутное чувство вины навсегда, после неудачных родов Марии, наложило на него свой отпечаток.
Он стал суров, молчалив, сумрачен, и уже ничто не трогало его сердце.
Любовь свою он запер в самом узком, самом крохотном уголке сердца, думая хоть этим исправить какие-то свои вины...
И всё-таки не выдержал. Праздничные пиры и торжества продолжались на Москве целый месяц, невиданные шествия с участием греческих и римских богов-статуй разливались по древней столице, проезжали по улицам и узким переулкам невиданные корабли, поставленные на колеса, а радости в сердце у Петра всё не было.
Уж и Толстого, ставшего его правой рукой, поздравил он с графом — первый же указ Екатерины был именно таков, — уж и сановников своих отметил и сам зажигал фейерверки и огненные вензеля в небе, суетился, коптился, кричал, а радости не было всё равно...
Поехал в московский дом Марии.
Хотел пробрать её за отсутствие на торжествах, потому что выглядывал и выглядывал её в толпе разряженных придворных, а всё не мог увидеть воочию.
«Не была, не пришла, поморговала коронацией портомойки», — думалось ему, и хотелось показать свою власть над ней, даже ударить по свежему, такому прелестному лицу, выбранить от души, чтобы спало с сердца это мрачное наваждение, эта глубокая печаль, словно бы наступил на своё сердце и раздавил его...
Московский дом Марии поразил его пустынностью и сумрачностью.
Не бегали и не суетились слуги, никто не встретил его у ворот, кроме старого седого и всклокоченного сторожа, — впрочем, он ведь и не предупреждал о своём приходе.
Пётр быстро поднялся на крыльцо, затенённое навесом из тонких тесовых лесин, взбежал по знакомой широкой лестнице на женскую половину дома. Никто не попался ему на пути — словно попрятались все слуги, словно повымерло всё вокруг...
Знакомая низенькая дверца была только прикрыта, а не заперта на ключ, как бывало, когда он извещал о своём приходе.
Он рывком распахнул её, пригнулся привычно, стараясь не стукнуться о притолоку, распрямился.
Мария лежала в постели, едва укрытая атласным одеялом, свеча горела возле изголовья, а рядом, на полу, валялись раскрытые и, видно, много раз читанные книги.
Белело её лицо на белейшем полотне подушки, руки были сложены на груди, и румянец лихорадки пылал на её щеках...
— Что, что? — подскочил к ней Пётр. — Здорова ли?
Она открыла помутневшие зелёные глаза.
— Сколько раз ты приходил ко мне, — неясно забормотала она, — опять сон, опять бред, оставь меня, ты разбил моё сердце...
И она повернула голову на подушке, не в силах сквозь лихорадку почувствовать, что это не сон, а явь, что её возлюбленный собственной персоной явился перед ней.