только начинал жить, а в глазах уже ясно прочитывалась печать смерти, да и в лице тоже, в каждой черточке…
Агван-Доржи, вздохнув, поднял с земли мертвую чайку, отнес к одинокой, облепленной колючей чепурой, березе, в изножье дерева вырыл ямку, опустил в нее широко разметавшееся птичье тельце и забросал тяжелыми мокрыми шишками.
Чуть погодя он вышел на широко и свободно размахнувшиеся степные просторы. Он не жалел юношу, у которого истек срок земной жизни, в глубине души он даже завидовал ему. Правду сказать, в нем подостыло влекущее по тропе странствий. Но что делать? От святого Неба отпавшее, в тихом посверке звезд теряющееся не принадлежит кому-то одному, но всем сразу, роду человеческому.
Сдвигалось в небесном пространстве, лучи солнца были искривлены подобно тетиве монгольского лука, и непонятно, как они достигали земли-матери, всечасно рождающей жизнь. На радость ли? На беду ли?.. Кто скажет, когда даже блаженному Антонию в редкие минуты восхождения в неведомые смертному дали, где царствует Всевышней Волей управляемая справедливость, это неизвестно? Но, может, не так? Может, он просто, возвратясь в привычную земную оболочку, не умел ничего вспомнить: во блаженстве рожденное иссякало подобно горному ручью, питаемому дождевой водой, стоило возжечься горячему прибайкальскому солнцу? А иначе отчего бы на сердце у Антония еще долго было сумятливо и колобродно? Если в прежние годы он иной раз легко обменивал смутившее душу на ее воздымающее над людскими бедами, отчего и больно ранившее задвигалось подальше, то теперь поступать так стало трудней; надо было приложить немало усилий, чтобы сдвинуть с души камень. И теперь чаще, чем раньше, он останавливался посреди пути, отыскивал дерево, в котором обозначалась хотя бы слабая метина увядания, пристраивал исхудавшее тело про меж сухих, разодравших земную плоть кореньев, и долго сидел, с какой-то напрягой в посуровевших глазах глядя перед собой. И Бог весть что виделось ему! Чаще смутное, далекое как от земной жизни, так и от небесной; что-то меж ними пролегшее, давящее неустроенностью, необращенностью ни к какому из миров. Но странно, что и тут жили люди. А может, не люди, тени их, ясно зримые в глухом темном пространстве? Должно быть, потому и зримые, что светились, подобно мотылькам в ночи. У странника порой возникало желание дотронуться до них рукой: мотыльки светились близко, он ощущал исходящий от них холод. Скорее, холод и сдерживал нечаянно возникавшее желание.
Антоний потерял бы себя совершенно и сделался ни в чем не сходен с тем, кем был прежде, если бы даже в пору наивысшего угнетения сердечной сущности не улавливал ясный, настоенный на травяной целительной благодати, от земли-матери исходящий запах; он вдыхал этот запах жадно и торопливо, невесть куда поспешая; в такие минуты его лицо смягчалось, обострившиеся черты разглаживались, он улыбался и думал о добром и чистом. И, хотя случалось так нечасто, велико было угнетение сердечной сущности, Антоний принимал как благо и эту малость. Он догадывался, почему в душе у него неустройство. Конечно же, от недавно появившегося в нем предчувствия беды, да не той, что угрожала бы ему лично, тут он справился бы, но всему роду человеческому. Он так и ощущал бродившее в нем денно и нощно и подводящее к раздумьям, которые в сущности были чужды ему в силу своей непомерной тяготности и жесткого, холодным обручем сжимающего сердце недоумения. И неважно, что раздумья подолгу не задерживались, след, прочерченный ими, оставался и после того, как они уступали место рожденному Божьим Светом. И, когда началось неурядье в земной жизни, когда противостояние меж теми и этими, одинаково сознающими себя людьми, достойными вершить свое дело, понимаемое каждой из сторон как правое, нужное не только тем, кто живет сегодня, но и тем, кто придет завтра, усилилилось, приобретя угрожающие черты, Антоний почему-то решил, что это противостояние выплеснулось из его души, там оно тоже, пускай и слабо, обозначалось, нет, конечно же, не в тех жестких формах, что вдруг проявились в жизни, много мягче и спокойней. И все же… все же он чувствовал бы себя лучше, если бы его вовсе не было. И невдомек Антонию, что, если бы не было противостояния, он и тогда не отошел бы от чувства собственной вины, придавившей в нем, и сам выдумал бы ее. Уж такой он и есть, говорящий истово и горячо:
— Господи, грешен я! Грешен! Помилуй мя!
Он шел от селения к селению и всюду чувствовал одно и то же, как если бы людские сердца наполнились лишь неприязнью, которая неожиданно выплескивалась незнамо на что и невесть где, а то и сохранялась в людях, и это были пугающие странствующего непредсказуемостью схроны. Однажды он встретил на лесной тропе Гребешкова, не сразу и узнал его, а мог бы и вовсе не узнать: глаза стали совсем худые… Все же, прибегнув к внутреннему, сердечной сутью его питаемому, взору, он разглядел его: отчужденность к ближнему, и раньше наблюдавшаяся в лице у хозяина здешних мест, усилилась, теперь она взблескивала и в темно-серых глазах, прежде живших обособленной жизнью, насмешливых и умных, легко обозначающих малейшее движение души, если там было спокойно и влекуще к удовлетворению собственной страсти, в противном же случае, исключающих любое проникновение в нее; в такие минуты в глазах убавлялось насмешливости и резче выступали морщины возле них.
— Ты?.. — спросил Гребешков, подойдя к страннику и с напряженным вниманием оглядывая его. — Все бродишь по земле. Не надоело? — И вдруг вспылил: — Побродяжка хренов! Высечь бы тебя, чтоб не смущал людей Божьим словом!
Но тут же и поунял досаду, в дряблом лице отметилась грубо отесанная, скользящая тень, осмуглившая подостывшую розовость щек, сказал, опустив голову, с недоумением, которое, по всему, не хотел выказывать, само выказалось и было горько и давяще:
— Что со мной? Слабость в теле, да и в духе. Отчего бы?
Нет, не у Божьего человека спрашивал, у себя, у той части, которая помогала в прежние годы, когда становилось худо, когда казалось, еще немного, и он обломается в существе своем и сделается невесть что, скорее, слабый и беспомощный человек, и тогда всяк сможет помыкать им; он обращался к телесному своему духу и просил помощи, но и тот теперь был мал и невыразителен, точно бы утратил в себе что-то…
— Ну, нет, врешь! — вскинув голову, неожиданно жестко сказал Гребешков. — Так просто меня не сомнешь. Я еще поживу, поцарствую!
Но — иль пойдешь против того, что на сердце? Как ни старайся, не поменяешь