Попав в Филадельфию, они разбрелись по улицам — потому главным образом, что многие до сих пор в глаза не видывали большого города; сверх меры ели и пили и говорили тоже сверх всякой меры. Называло себя это собрание «Континентальный конгресс». У его участников накопилось изрядное количество причин для недовольства тем способом правления, какой осуществляла Англия: налоги, которые вводились без их ведома и согласия, ограничения в торговле и производстве, тяжкие пошлины, монополия англичан на ввоз товаров, присутствие красных мундиров, расквартированных по домам местных жителей, подстрекательство индейцев в пограничных районах к убийствам и грабежу — счет солидный, однако что предпринять, они не знали и не слишком о том задумывались.
И еще: среди них самих во многом тоже не было согласия. Янки не одобряли рабство и не скрывали этого, жители побережья и дальнего Юга не одобряли янки и тоже этого не скрывали. Сэм Адамс, смутьян из Бостона, которого многие считали малость тронутым, рискнул заикнуться о полной независимости — его зашикали и осудили как глупца и опасного фанатика. Его речь, однако, пленила воображение костлявого очкастого виргинца по имени Патрик Генри, который взревел:
— Клянусь, я не виргинец, я — американец, черт возьми!
И вот, когда Конгресс еще не кончил заседать, поднялся Массачусетс и объявил себя независимым от британского правления. С этой вестью из Бостона прискакал в Филадельфию Поль Ревир, и Конгресс отозвался на нее Декларацией прав. Тогда только участников Конгресса поразила леденящая душу мысль о том, чем чревато содеянное ими.
— Неужели это значит — война?.. — притихшие, спрашивали они друг друга.
Но нет, конечно же, не значит, такого просто быть не может; они горячо опровергали всякого, кто пытался хотя бы намекнуть на опасность, они поизносили бессчетные речи, черпая в потоке собственных слов уверенность, что все уладится наилучшим образом. Поглощали сотнями галлонов исконно американское злое зелье, именуемое флипом, а 27 октября 1774 года, объявив Конгресс закрытым, оседлали коней и пустились в дальний путь по домам.
Несколько месяцев спустя Том Пейн, корсетник из Лондона, Дувра и Тетфорда, пожирал глазами протокол с записями всего, что они наговорили, и не счел, что члены Конгресса были излишне многословны.
— Накапливаются слова, — говорил он, — а после люди надают действовать. Начинается — со слов.
Он разглагольствовал об этом в кофейне «Риджуэй» перед Клэром Бентоном, евреем-меховщиком Джудой Перецом, кузнецом Антони Бентом и капитаном филадельфийской милиции Айзеком Ли.
— Здесь совершается нечто новое, — говорил Пейн. — Оттого никто и не знает, что делать.
— Когда придет время драться — будем знать, — возражал ему капитан Ли, упрямо возвращаясь к одной и той же теме.
— Нет, что делать, нужно знать с самого начала. Бессмысленно лезть в драку, если не знаешь, за что дерешься. Из этого проку не будет, даже если ты победишь.
— А я так полагаю, — вставил Перец, — что, если знать, за что дерешься, тогда не так уж и важно, победишь ты или потерпишь поражение.
— О поражении речи быть не может, — с горячностью возражал Пейн. — Ничего подобного мир еще не видел, это ново и это требует объяснения. Что-то такое в этом есть, только оно пока не наше — и вот представьте, мы терпим поражение, и это нечто уплывает у нас из рук.
— А может, так будет к лучшему, — усмехнулся Бент.
— Ой ли? Не вам судить, вы американцы! А я — оттуда!
— Ну и что? — спросил Бентон. — С королем, что ли, за ручку здоровался?
— Даже в рожу ему не плюнул, не пришлось, — отвечал Пейн хмуро.
— Пока что такие разговоры называют преступлением.
— Серьезно? Многое можно назвать преступлением.
— Легче, легче, — сказал кузнец.
— Да легче некуда, — сказал Пейн. — Поверьте, я не способен кого-то ненавидеть только за место, которое он занимает, пусть это даже будет толстомясый немецкий выродок вроде Георга Третьего. Но я видел, как человека распинают на кресте, распинают на протяжении столетий, приколачивают ложью и гнетом, порохом, мечом. Теперь мне дают в руки топор, дают возможность разнести этот крест в щепки. Я эту возможность не упущу.
Голос Пейна окреп, его речь разносилась по всей кофейне, и под конец по крайней мере половина посетителей стянулась к его столу.
— Вы не о независимости ли толкуете? — спросил один. — Независимость — это всего лишь слово. Похоже, вы обожаете слова.
— И не боюсь их! — гремел Пейн. — Я приезжаю в страну благородных людей и вижу, что они страшатся того единственного слова, которое закрепит их свободу! Если и существует обетованный край — он здесь, и нет другого на земле!
На бумаге он выражал свои мысли спокойнее. Всю жизнь он хотел писать, и вот теперь в его распоряжении был целый журнал. Чем больше ему удавалось написать на пресловутый фунт в неделю, тем довольнее был Эйткен, и Пейну казалось вполне обоснованным желание издателя держаться золотой середины. Писал Пейн с погрешностями но зато из-под его пера буквально ливнем текли на бумагу очерки, неважные стихи, научные статьи и даже изредка письма к знаменитому Бенджамину Франклину. На его счастье, литературный вкус пенсильванских жителей не отличался взыскательностью, и Пейна принимали благосклонно, вместе с его журналом и десятком псевдонимов, которыми он пользовался, подписывая свои сочинения — читателей отчасти даже покорял стремительный напор его энергии. Том Пейн как бы соединял в себе богослова, историка, естествоиспытателя и вкладывал к тому же в журнальный материал обширные познания корсетника, сапожника, ткача и акцизного. Сочетание оказалось удачным, и число подписчиков неуклонно возрастало.
Но душа Пейна при всем том не ведала покоя; слишком много скопилось в ней воспоминаний, слишком много бессонных ночей и тщетных устремлений. Он поднимал глаза и видел, как за окном торгуют белыми рабами, жертвами подневольного труда. А перед мысленным взором вставало и другое, когда, застыв с пером в руке, он вспоминал прожитые годы.
— Ждите скоро прибавку к жалованью, — уронил ему однажды Эйткен.
У него было имя, положение, работа и, однако же, не было ничего. Спасаясь от мучительных раздумий, он шел в бордели, где содержались тупые, с покорным взглядом, невольницы-крестьянки, которых поставляли из Англии и Шотландии солидные торговые компании, дабы здесь продавать всем и каждому их убогие, доморощенные ласки за три шиллинга, из коих шесть пенсов предназначались на их выкуп. На деле же почему-то оборачивалось так, что ни одна из них не получала свободы — все становились холодными, грубыми, размалеванными шлюхами. Пейн в этих домах не находил себе облегчения, и даже когда выкупил двух девиц на свободу, его продолжала мучить совесть.
Ром был надежнее. Пейн вернулся к бутылке, стал напиваться все чаще. Сильно под мухой, он сцепился с Беном Фреди, ярым приверженцем тори, и обоих потянули к мировому.
Эйткен сказал:
— Как был свиньей, так свиньей и остался.
— Молчите, черт бы вас побрал!
— Ну-ну, потише, бунтарь-одиночка. Считайте, что о прибавке к жалованью я вам не говорил.
— Да пошел ты! — заорал Пейн.
А после настала ночь, когда он, сидя при свечах, вдруг стал писать. Писал, и слов искать не приходилось, потому что они шли прямо из сердца. Всю свою ненависть к рабству изливал он на бумаге, всю издавна накопленную ярость. И, зная, что сам это напечатать не может, наутро отослал статью в редакцию журнала конкурента. Через неделю она вышла, и в тот же день, с журналом в руке, к нему ворвался Эйткен.
— Ваша работа? — крикнул он.
— Да, моя, — кивнул Пейн.
— В таком случае вон отсюда, подонок!
— У вас что, другой редактор нашелся за фунт в неделю?
Пейн усмехнулся.
— Предупреждаю, вы через месяц уволены.
— Давайте лучше — через два, — сказал Пейн. — Не то, смотрите, через две недели сам уйду.
В ту ночь, впервые за долгое время, Том Пейн заснул легко и покойно, не прибегая к бутылке.
Было двадцать четвертое апреля тысяча семьсот семьдесят пятого года; неспешно угасал весенний, ясный, свежий день. Длинные густые тени ложились на мощеные улицы, с дальних холмов повеяло пьянящим запахом молодой травы, лопающихся почек, вспаханной влажной земли. В предвечерней тишине улицы Филадельфии огласились внезапно бешеным цокотом копыт, и перед «Сити-таверн» круто осадил запаренного коня взмокший всадник. На крик, что он привез новости, важные новости, потрясающие новости, со всех сторон сбежались люди. Но всадник не прибавил больше ни слова, покуда, как и подобает доброму хозяину, не позаботился, чтобы вытерли и напоили его коня, и сам не осушил кружку пива. Он пил, а тем временем весть о его приезде с быстротою молнии разносилась по городу, и толпа все росла. Пейн, сидя у себя в редакции, услышал крики на улице и побежал следом за всеми.