— Этьенет, — сказал старший брат торжественно, кладя ему руки на плечи, — у меня для вас с мамой новость. Я еду в Святую Землю, в поход.
Этьен просиял. Он именно просиял, а не просто улыбнулся в ответ на братское сообщение. Солнце золотило его русые, волнистые, как у мамы, волосы, вообще в этот день было очень много солнца, и садик в майском золоте выглядел как уголок рая.
— Да? Правда? Уже сейчас?
— Ну, не совсем, — признался Ален, морща нос. — Сначала я еду за крестом к святому аббату Клервоскому, Бернару. Не для себя, конечно — для мессира Анри. А вот потом, когда вернусь — еду вместе с войском.
— Очень хорошо, — просто сказал братик, продолжая сиять. Вот за такие улыбки этого молчуна и впрямь можно было счесть маленьким святым. — Ален… А привези мне тогда немножко святой земли. Из Иерусалима. Ладно?
— Ладно, непременно, — обещал старший брат и взъерошил ему и без того всклокоченные волосы. — А ты тут что будешь делать… без меня? Грустить не вздумаешь?
— Нет, — будто удивленный, как такая глупость вообще могла прийти в голову, отвечал Этьен. Серые, честные его глаза смотрели прямо, слегка щурясь на свету. — Я не буду грустить. Я буду молиться.
И вновь, как часто бывало в такие моменты пронзительного общения с братом, сердце Алена болезненно сжалось. Будто он уже видел что-то похожее во сне, и там оно было печальным, но не вспомнить, не вспомнить…
— Ну и молодец, парень, — нарочито грубовато, чтобы унять беспричинную сердечную боль, сказал он, хлопая мальчишку по спине. По худющей спине, которую братик слегка выгнул под его рукой, как тощий, отзывчивый на ласку котенок. — Пойду я тогда к маме, скажу ей. Она где? Дома?
— Да, госпожа ее отпустила, — кивнул Этьен, — она вышивает. Только… Ален…
— А?
— Не уезжай в поход… не попрощавшись, ладно?
— Да ни за что! Ну, ладно же, иди, копай свою ямку или что ты там делал… Я потом тебя найду, — и мальчик зашагал к дому, купаясь в солнечных лучах и в горячем ожидании радости. Ему в самом деле стало хорошо и спокойно.
…С матушкой все получилось не просто плохо — ужасно. Сначала она так опешила, что даже уронила вышивание. Потом начала кричать.
Ален со времени смерти отца не слышал, как она кричит; и то раньше она кричала просто в пространство, а теперь это было направлено непосредственно на него. Она обзывала его болваном и сопляком, возжаждавшим подвигов; обругала заодно мессира Анри, который дурит ребенку голову, а под конец подробно обрисовала сыну судьбу, которая ждет его и ему подобных в военном походе.
— Убьют тебя первой же шальной стрелой и закопают под кустом, как собаку, — пророчила она, — голодного, вшивого, никому не нужного оборвыша… Рыцарем себя возомнил? Вспомни, кто ты есть, и где твое место, и какое место таким, как ты, в военных походах отводится… Скот на бойне — вот кто такие простолюдины в походах, понял ты или нет, отвечай! Господи, хуже Этьена дурак на мою голову!..
Все попытки сына вставить словечко и привести пару-тройку неубедительных доводов, что Христос Своих пилигримов охранит, и кроме того, он, Ален, там будет очень даже нужен лично мессиру Анри — все попытки сына превратить эту беседу в диалог шли только во вред.
— Или еще хуже — станешь рабом у какого-нибудь сарацина безбожного, будешь его десяти женам ноги мыть… А кроме того, на кого ты меня оставляешь? На Этьенчика?! Как же я жить-то буду, если тебе глупую голову в походе отшибут — об этом ты не подумал, бессовестный!
Вот это было уже хуже. Если от призывов к благоразумию Ален мог отмахнуться не глядя, то с сыновним долгом дело обстояло куда серьезнее. А когда матушка начала плакать, то день и вовсе померк за окном, а райский садик превратился в некий черненький круг ада. Рыдая, матушка назвала его своей единственной — после отца — опорой в жизни и единственной радостью, и сообщила ему, что покуда жива, никуда она его не отпустит. Особенно на погибель.
Ален и сам с трудом сдерживал слезы. Все его мечты рушились прямо на глазах. Но тут с ним случилась вещь, которая исходила из самой основы его характера, позже она проявлялась и в иные моменты жизни, и он знал ее и не любил, как закадычного врага. Ален уперся.
Увы ему, увы! Теперь, даже если бы сам Евгений Третий, Папа Римский, прислал бы в Шампань легата к Алену Талье, запрещая ему ехать в Святую Землю — и тогда непонятно, чем бы это кончилось. Возможно, верх бы взяло католическое послушание. Возможно — но не очевидно. Дело в том, что среди многих счастливых черт Аленского характера была одна крайне неудачная: он ненавидел, когда у него стояли на пути.
Он сказал, что должен идти и уйдет, что бы ни случилось. Матушка сказала, что если так, то нет ему на то от нее разрешения и благословения. (Ей в этот день открылась жутковатая истина — что сын вместе с ней не потому, что он ее сын, а потому, что доселе ему это не мешало. И еще — что силой она его не удержит. Потому что она — слабая женщина, а он, как это ни дико, более не дитя. Он — юноша. По сути своей то же самое, что мужчина. А мужчин Адель боялась всегда. Им она могла отвечать только «да, мессир», и именно потому все так у нее получилось с графом Тибо. А тут еще сын…)
Он сказал, что если нет благословения, то и не надо. И что лучше пусть она его благословит, потому что он все равно уйдет, только шансов погибнуть у него будет в сто раз больше.
Она сказала, что этому не бывать. И еще, что он — плохой христианин, если может так поступить с матерью.
Адель не знала, что каждым подобным словом все сильней отрезает его от себя. Что теперь, оскорбленный и несчастный, Ален затвердел окончательно, и уйдет воистину во что бы то ни стало, даже если изначально это было и не так, и он действительно приходил к ней за разрешением.
…Я ни в коем случае не пытаюсь его оправдать. Равно как и ее. Просто между этими двумя близкими друг другу людьми случилась неразрешимая беда, вроде как нашла коса на камень. Именно те стороны их душ, которые заставляли обоих страдать от осознания собственной грешности, вошли в соприкосновение — и мира быть уже не могло. В конце концов Адель осталась горько плакать дома, Ален ушел злобно плакать в сад, и каждый из них, отлично зная, что мог бы поступить лучше, при этом не собирался ничего менять. Такая беда.
Так вот получилось, что Ален отбыл в свой «поход за крестом» тем же вечером, взяв с собою немного давно отложенных денег и теплый плащ, и уехал он на славном темно-рыжем коньке гасконской резвой породы, которого ему одолжил мессир Анри. Конька звали Мальчик.
2.
…Ох, это был очень, очень печальный день.
Во-первых, он был дождливым до крайности. Во-вторых, Ален беспокоился о своем коне. Рыжего, порядком исхудавшего Мальчика он оставил на одном крестьянском дворе, в награду за недельный «постой» позволив вилланам эту неделю на нем ездить. Он был красивый, даже в «оголодавшем» состоянии куда красивей, чем вилланские лошадки — настоящий боевой конек, правда, маленький для рыцарского, но вполне годный для оруженосца. Потому крестьяне охотно согласились на такой «обмен». Ален ничего не понимал в сельском хозяйстве — сроду не жил в деревне — и потому не имел уверенности, что сейчас его славный конь, полученный от графского сына, не несет каких-нибудь тяжких крестьянских повинностей. Что там эти вилланы делают с конями? Пашут, вроде, на волах… Но все же, но все же…
Во-вторых, Ален здорово устал и хотел есть.
За последние дни он до того оголодал, что даже нанялся в работники к некому зажиточному серву из деревни Сен-Дени — за кров и пропитание. Делать он ничего толком не умел, и крайне неловко копался в огороде, вызывая у хозяина кучу нареканий. Началась затяжная полоса дождей, есть хотелось почти всегда, а до отца Бернара никак не удавалось добраться. На каждую его проповедь Ален ходил, как привязанный, но толку-то: за неделю проживания в Сен-Денийском аббатстве почетный гость смог сподвигнуть на принятие креста последние остатки еще не охваченных крестоносной горячкой баронов и рыцарей, но Ален-то был уже давно готов! Готов принять крест всем сердцем. Только дай. Но вот именно креста-то ему было и не достать!
«Живого святого» всегда окружала толпа, плотная, готовая чуть что преждевременно растащить его «на мощи»; потому охрану драгоценному аббату всегда обеспечивали несколько рыцарей, а кольцо белых монахов-цистерцианцев вокруг него не размыкалось почти никогда. Только подчас раскрывалось, чтобы пропустить внутрь кого-нибудь очень знатного, кто внезапно подвигся, вдохновился и жаждет благословения. Ален туда пробиться не смог. Один раз, когда аббат проповедовал не в церкви после богослужения, а на широком лугу, на котором по доброй Везелеской традиции соорудили нечто вроде кафедры, он было подобрался совсем близко — а что проку? Разве что падать на колени, хватать святого за башмак (дальше не дотянешься, кафедра высокая) и слезно просить… Он бы так и сделал, да не удалось, оттеснили. Еще бы, подпустят эти телохранители мальчишку не внять какого рода-племени, чтоб он мешал говорить великому человеку! Хорошо хоть, один раз он попал в Сен-Денийскую знаменитую церковь, и сердце его воистину загорелось при виде картин великих сражений, что сияли на стеклах хоров базилики. Блистательные полководители, Готфрид, Танкред, Раймон де Сен-Жилль с Юга…Стены Антиохии, жемчужный Аскалон, «Сирийская девственница» у сияющих вод — признаться, мальчик разревелся от восторга. Вообще-то слезы у многих тогда стояли совсем близко, их не принято было стыдиться — и на Алена только шикнули, чтоб не хлюпал носом, а то отца Бернара не слышно. Неправда, слышно-то его было повсюду — голос аббата Клервоского был гулок и глубок, как трубы Судного Дня. Правда, вот добыть у него крест это явно помочь не могло. Оставалось созерцать витражи хоров, купаясь в разноцветном свете, наполняющем храм. Высокий ствол, исходящий из спящего человека, а цветы ветвей сего древа — цари Иудейские… Хорошо, что Ален не знал короля Луи в лицо — иначе бы узнал в одном из царей Иудейских его орлиные черты. А так узнанным оставался только венчающий древо лик Христа, — лучезарный, в окружении огня Духа Святого… Очень красивая картина. Только вот дела разглядыванием витражей не поправишь…