— Не имею к этому ни малейшего отношения.
— Вот как? — не стал спорить Меттерних, поскольку и не ждал от Кошута иного ответа. — В таком случае вас сознательно оклеветали.
— Не понимаю, кому могло понадобиться возводить на меня клевету! — чуть переигрывая, развел руками Кошут.
— Разве у вас мало врагов? — Меттерних не удержался от сочувственного вздоха. — Не далее как два часа назад один весьма уважаемый венгерский патриот заклинал меня от встречи с вами… Присядьте, а то мне трудно долго стоять. — Канцлер вернулся в кресло и, не называя имени, обстоятельно и, главное, абсолютно правдиво пересказал имевшую место беседу.
Когда он дошел до рокового: «повесить или использовать», у Кошута еле заметно дрогнули ресницы. Удар явно достиг цели. Сомневаться в правдивости способного на любую ложь гроссмейстера интриги на сей раз, к сожалению, не приходилось. Каждый знал об отношении к нему Сечени, холодно оборвавшего первую же попытку объясниться и достичь взаимопонимания.
Едва сдерживая охватившее его бешенство, он заставил себя выслушать до конца ложно сочувственные словоизвержения канцлера. Гнев мешал разобраться в истинной причине столь необычной откровенности. Решив, что Меттерних просто вызывает его на враждебные высказывания в адрес Сечени, он не проронил более ни единого слова.
Поблагодарил молчаливым поклоном и поспешил уйти. Проводив его теплым взглядом, канцлер довольно замурлыкал песенку. Вбив окончательно ловким ударом клин между обоими лидерами венгерской нации, он мог торжествовать победу. Операция прошла виртуозно, ибо ослепленный обидой Кошут так и не смог нащупать подлинную пружину аудиенции. Обманутый уклончивыми расспросами насчет зарубежных изданий, он надежно заглотил уготованную приманку.
Тем искренней, непримиримей сделалась его неприязнь к Сечени. Видит бог, не он был виновен в столь недостойном и разрушительном чувстве. Оно было грубо навязано ему. Иштван Сечени сделал все, что только в человеческих силах, чтобы разбудить ненависть. И не вина Кошута, что вместо нее родилась холодная, немного брезгливая нелюбовь.
От Дуная до Тисы — всюду, где бьется мадьярское сердце, парни и девушки наряжали веселое майское деревце. Как живые, цвели, сбивая с толку шмелей, разноцветные лоскутки, трепетали и вились по ветру креповые ленты. То ли молодая листва шелестела, то ли женственно шуршали на ветках надушенные цветочным нектаром шелка. Тонким, кружащим голову хмелем дышали дворики Пешта, а на горе Геллерт, на острове Маргит пели скрипки в тягучей истоме, заглушая поцелуи и смех. Видно, недаром, пророча счастливые свадьбы, к самой земле гнулись ветви покорных березок и тополей под непривычной тяжестью бутылок с добрым винцом прошлогоднего урожая.
Всевластная языческая закваска бродила в крови. В самый полдень, когда на фешенебельной Ваци чинно прогуливался разодетый бомонд, из какого-то переулка, где лишь одуванчики жались к оградам, выкатила тележка, украшенная, как это принято у мусорщиков, веткой черемухи.
Публика на теневой стороне, заслышав непривычный в этот час грохот колес, поддалась невольному любопытству. Торжественный ход из одного конца улицы в другой сам собой нарушился, и в отлаженном механизме взаимных приветствий произошел сбой. Еще приветливо сгибались позвоночники и пальцы в перчатках привычно тянулись к полям обтянутых шелком цилиндров, но глаза уже не замечали встречных, а на губах неуверенно гасли заученные улыбки. И хоть ничего из ряда вон выходящего не произошло, дерзкое нарушение городского распорядка было очевидным.
Какой-то юноша в блузе парижского живописца невозмутимо толкал тележку, где, скорчившись, сидел его приятель, а вернее, сообщник, наряженный в пастушью шапку и бекешу времен поэта Чоконаи. Общество было приятно шокировано, но еще не знало, как встретить брошенный вызов. Дамы на всякий случай ахнули, прикрывшись веерами, а их мужья, чтобы лучше видеть, стали приподниматься на носках, растягивая и без того напряженные до предела панталоны со штрипками. Первыми, устав от благовоспитанных приседаний, прыснули барышни в премиленьких чепцах, а там и остальные залились смехом. Кое-кто дал волю праведному гневу, другие поспешили уйти, возмущенно бурча под нос, но большая часть, сгорая от любопытства, осталась на месте.
Ничего из ряда вон выходящего, однако, не воспоследовало. Парень в меховой шапке лишь однажды взмахнул кизиловым посохом да послал кому-то воздушный поцелуй.
— Да это Шандор! — прозвучало радостное восклицание, и какая-то девица бросила цветок.
Первым, однако, узнал Петефи шваб — молочник, живший по соседству с кабачком, где господин редактор Имре Вахот привык заключать литературные сделки.
— Er ist der Dichter, der Ungar.[16] — Он почтительно приподнял цилиндр и, гордо выпятив грудь, огляделся. — Я его хорошо знаю, — объяснил стоявшему рядом мельнику, мадьярскому дворянину. — Он ежедневно бывает либо в «Белой туфле», либо в «Золотом петухе» и надирается до бесчувствия. Потом пишет, не вылезая из-за столика, в мертвецком опьянении. Иначе ничего не выходит. Оттого и пьет. Если случится хоть день не присосаться, то прямо-таки заболевает. Зато питается всякой дрянью, словно француз какой.
— Совершенно справедливо, — вмешался еврей нотариус. — Я сам видел, как господин поэт кушал виноградных улиток. Не знаю, как насчет французов, но думаю, что такая пища напоминает ему любимый напиток. Бывает ведь, что надо и в вине сделать перерыв?
— У него не бывает, — стоял на своем шваб. — С утра накачивается.
— Когда-то и отдыхать приходится, — возразил скептик нотариус. — Без этого человеку нельзя.
— Касательно Франции вы справедливо заметили, — оставив в стороне дородную супругу, внес свою лепту неразговорчивый мельник. — Эти лягушатники любую пакость съедят.
— Другого, — примкнул к образовавшемуся кружку переплетчик, кивнув в сторону удаляющейся тележки, — и кличут Главный француз. Это Альберт Палфи, тоже поэт.
— Небось не дурак выпить? — подмигнул молочник.
— Так ведь иначе нельзя! — заключил переплетчик.
Добропорядочные господа отнюдь не были настроены против поэтов. Злословя и сочиняя небылицы, они всего лишь тешили сытое, но порой о чем-то тоскующее воображение. Хотелось думать, что есть совсем иные, не похожие на них люди — отверженные, а быть может, и избранные. Им многое дозволено, а жизнь, которую они влачат, до неприличия свободна, неимоверно тяжела. Одним словом, никому не пожелаешь такой жизни.
О том, что все артисты обычно бедны как церковные крысы, почтенные бюргеры, разумеется, догадывались. Но о нищете, как о дурной болезни, не принято говорить в приличной компании. Даже упомянуть про то, что жаренные в подсолнечном масле улитки — самое дешевое блюдо, было невежливо. Жалеть можно вдов и сирот, но не служителей муз. Их разрешено ненавидеть, высмеивать, проклинать, ими принято восхищаться — только пожалеть их никак нельзя. Сами виноваты, если одержимые гордыней избрали бремя не по плечу. Голод не голод, хворь не хворь: неси добровольный крест и прославляй муку. Воистину проклятье господне. Не потому ли и на отчаянную гульбу поэту, как какой-нибудь девке, неписаное право даровано? Сыщется ли доля завиднее: глушить вино, любить на глазах полумира и еще громогласно прославлять свой идеал? Молись на нее, как на святую мадонну, тащи за собою в кабацкую грязь, но только не плюй в ухмыляющиеся вокруг похотливые рожи, поэт. Все стерпит почтенная публика: насмешку, глумление даже, одного презрения не простит. Не возвышайся над толпой. Она смеется над пророчествами, лютой казнью казнит высокомерие. Служи ей, как бездарный актер, вызубривший роль, тогда и будешь счастлив. Кумиру все дозволено, а так — ни жалости, ни помощи, ни пощады не жди. Терновый венок — тебе награда, Голгофа — в конце пути.
У здания почтамта, где медная проволока телеграфа олицетворяла прогресс, Палфи вытряхнул седока из тележки.
— Приехали, ваша милость. Лошадка расковалась, ямщик устал и хочет водки.
— В моем кошельке гуляет ветер. Вчера еле наскреб семь крейцеров за доплатное письмо. Стыдно было перед почтальоном. Ничего себе, поэт!
— А в гости нас никто не ждет? Я уже третий день мечтаю о хорошем куске свинины.
— Увы. — Петефи стащил шапку и отер разгоряченное лицо, — Славно повеселились! Давно не чувствовал себя так легко, так беззаботно… Знаешь что? — Его внезапно осенило. — Может, нагрянем к Вахоту?
— Куда? — удивился Палфи, явно разочарованный тем, что эксцентричный выезд не вызвал скандала. — Да у меня кусок поперек горла застрянет. Терпеть не могу этого литературного дельца. — Он пнул опостылевшую тележку.
— Не бойся, Берци, — засмеялся Петефи. — Я пока не спятил. Я ведь о Шандоре Вахоте говорю, моем тезке и, чего не вытворяет судьба, однофамильце патрона.