Еремей Парнов
ВИТЯЗЬ ЧЕСТИ
ПОВЕСТЬ О ШАНДОРЕ ПЕТЕФИ
Я посетил внешне ничем не приметный дом, послуживший поэту последним пристанищем, и списал стихи, высеченные на мемориальном камне:
Здесь он был еще человеком,
Отсюда вышел он в свой великий путь
И превратился в звезду.
Свет ее вечен.
Следя за тем, как все выше к зениту, словно неугомонная планета, блуждающая средь неподвижных светил, восходит не известная астрономам слепящая точка, я увидел лицо человека, который рванулся навстречу смерти, не зная, что обратится в звезду.
Взметнулся занавес. Рассеялась завеса облаков, запеленавших убеленную снегом Европу.
Только раз в году навещают мертвые своих близких, живущих еще на бренной земле. Зловещей приметой омрачились последние праздники осени: день всех святых и следующий за ним день усопших. По рыжему гало — ореолу вокруг ледяной Луны дебреценские старики предсказывали долгую, лютую зиму и моровое поветрие весной. О том же судачили и крестьяне из задунайских деревень, где острым клином выпал смешанный со снегом кровавый дождь. Заветрилось и осталось нетронутым угощение, выставленное в домах на потребу душ, покидающих в праздничную ночь кладбищенские селенья, мутной пленкой подернулось налитое в семейные кубки непригубленное вино. И лишь угли поминальных костров обволокла поутру непонятная голубоватая плесень.
Морозы ударили в конце декабря. За две недели в городе сожгли топливо, заготовленное чуть ли не на всю зиму. Цены на дрова и уголь сразу подскочили, а там и свинина подорожала, и зерно, потому как сидели окрестные богатеи у своих очагов, выжидали. Голодная затяжная весна сулила барыш, да и резону не было ломать колеса в заледенелых колдобинах.
Голод на просторах Венгерского Альфёльда — страшный голод. Мадьяр не приучен заготовлять плоды, корнеплоды и прочую снедь. Если ни мяса, ни хлеба нет, то даже в летнюю, изобильную на рыбу и всякую зелень пору терпит он жестокие муки, едва ноги волочит.
Три дня пробавлялся Альберт Пак, полунищий питомец муз, мучной болтанкой, едва сдобренной прогорклым смальцем. Закутавшись в лохмотья, не покидал убогого ложа, лелея призрачное тепло. Оконце, открывавшее прелестный вид на почерневшую от непогоды городскую виселицу, обросло ледяным узором, и в хибарке даже днем плавал седой водянистый сумрак. В пыльных струях кратковременного солнца беспощадно высвечивались язвы стен и убогий скарб. Чаще Пак вовсе не замечал этого жалкого самообнажения, но временами его охватывало такое отчаяние, что не хотелось жить. Лишь вечером, когда, дотянув до крайних пределов зрения, он все-таки запаливал сальный огарок, возникала иллюзия уюта. Оживал ненадолго сирый сверчок, но быстро истратив короткий запас сил, забивался в щель, где коченел до следующего вечера.
Когда в дверь постучали, Пак даже ухом не повел. Он никого не ждал, и сама мысль о том, что придется вылезти из-под одеяла, была омерзительна. Но стук повторился, требовательный и нервный. Не раскрывая глаз, хозяин выпростал ногу, затем другую и, все еще находясь мод гнетом сомнамбулических грез, ступил в продуваемую всеми ветрами прихожую. Нашарив щеколду, толкнул скрипучую дверь. В черном проеме, где беспощадно и тускло светили зимние звезды и, шурша соломой, завивалась поземка, возникла странная, пугающая фигура. Скуластое осунувшееся лицо гостя подергивалось то ли в судороге, то ли в ухмылке, обнажавшей крупные, торчащие вперед зубы. В белых, наполненных ветром летних штанах, похожих более на исподнее, пришелец казался выходцем с того света. Но откуда бы ни сбежал он — с виселицы, что смутно темнела справа под луной, из тюрьмы или с больничной койки, — его бил озноб, сотрясал задушливый кашель.
— Шандор? — Пак не сразу узнал бездомного поэта, актера и вечного странника, подгоняемого исступленным цыганским бредом, очарованного пыльным маревом пушты. — Что с тобой?
— Я пришел к тебе умереть, — пробормотал Петефи, колени его подогнулись, и он медленно сполз на обледенелый порог. Его голова откинулась назад, и длинная худая шея обнажила в лунном сиянии темную впадину и острый кадык. — Будет хоть кому схоронить, — хрипло выдохнул в приступе кашля.
Пак, сам ослабевший и прохваченный стужей, осторожно поднял его и повлек в комнату.
Оставив снежный, долго не тающий след, Петефи опрокинулся на ложе. В последнее мгновение разжались его закоченевшие пальцы, выронив узелок, где лежали кукурузный хлеб и свернутая в трубку самодельная тетрадь. С каменным стуком упала сухая лепешка на струганый пол.
— Значит, схоронишь меня, друг? — пробормотал он, впадая в забытье.
— Схороню, — пообещал Пак, укутывая больного последним тряпьем. Окинув рассеянным взглядом свою спартанскую обитель: табурет с тазом для умывания, сундучок, полку с книгами, конторку и венский стул, он зачем-то заглянул в ржавый зев печурки. Чихнув от взметнувшейся зольной пудры, захлопнул чугунную дверцу и вновь произвел переоценку ценностей. По всему выходило, что стулом можно было почти безболезненно пожертвовать. И вскоре веселое пламя загудело в давно остывшей топке, роняя на решетку невесомые угольки.
В багровом свете, полыхавшем сквозь щели, Пак раскрыл тетрадь из сложенных вчетверо листов грубой зеленоватой бумаги, сшитую суровой ниткой. Стихи были перебелены без единой помарки, на полях красовались виньетки, затейливый росчерк увенчивал романтический псевдоним: «Пал Киш Пёнёгеи».
Раскрыв наугад, Альберт наткнулся на строчки, отуманенные щемящей тоской: «Я не дерево, расцветшее весной, я лишь ветка, что сломилась под грозой…»
Пак вполголоса задумчиво повторил стихи, и больной вдруг ответил ему нечленораздельным бредом. То ли высветилось в горячечном омуте окошко воспоминаний, то ли кошмар, сдавив грудь, рвался излиться в жарком косноязычном бормотании, когда стон и восклицания радости сплетаются воедино, чтобы тут же потонуть в кашле, обагренном пеной примороженных легких. Тропы больного сна подчас мучительней пройденных дорог жизни. Петефи страдал, и черты его искажала гримаса, но лишь облегчалась боль и счастьем озарялось пылающее лицо. И словно в расплату за столь изнурительную мгновенную перемену, мехами ходила грудь, сжимались острые кулачки, а обнаженные зубы выстукивали ознобно.
Каким жестоким шаржем оборачивается для романтической натуры достигнутое вожделение. Вот он, актер, рожденный зажигать сердца, трясется на козлах, и январская вьюга снегом залепляет лицо. Он вполне достиг того, о чем грезилось в душных гимназических дортуарах. Но разве он счастлив? Не более чем всегда. Едкое, как кислота, ощущение ошибки, и вновь беспокойная жажда иных дорог, и опережающее трезвый рассудок нетерпение, и степная дымка у горизонта, пронизанная дрожащим радужным лучом. Где наваждение, где скалы, о которые вновь разбилась мечта? Неужели банальнейшая из историй, которую так легко пересказать, хоть что-нибудь объясняет? Нет, она ничего не объясняет, наивная сага венгерской пушты, нескончаемая, как глупость людская, и жалкая, как нищета.
Как только сборы упали, актеры перессорились и труппа распалась. Примадонна, вокруг которой постоянно кипели страсти, укатила, обложенная подушками, чтобы, не дай бог, не просквозило, в Кечкемет. За ней последовала карета, где ехал директор с семьей, а следом, подумав о своей неприкаянной доле, двинулись на восьми упряжках оставшиеся после раскола актеры. На горе ящиков и сундуков, запорошенные снегом, они рассаживали локти об острые углы, подскакивая на ухабах, грелись горячим вином со жгучей паприкой. Мыкали горе, мечтая лишь о краюхе хлеба и душистом сеновале, согретом мирным дыханием скота. Ах, больно, нудно и холодно на кожаных козлах, рядом с возницей, пахнущим дегтем и палинкой;[1] задувает под короткую пелеринку, и тающий на волосах снег противной струйкой стекает за шиворот. Но что останется от этого, что останется? Реплика в три слова и освещенная керосином жалкая рампа? Запахи пудры, пота и скверных духов? Больше ничего, если не считать синего фрака с золотыми пуговицами. Он настолько хорош, что не достало сил переодеться в дорожное платье. Так и валит липучий снег на пелеринку и модный фрак.
Нет, не это запомнится, потому что не об этом мечталось. Честолюбивая жажда снедала, и верилось, будто она — волшебный огонь. Цель пред очарованным взором маячила, знакомое каждому актеру наваждение, более напускное, чем истинное. Гамлет в черном бархате и с цепью на груди рисовался, монолог его знаменитый уста жег. По сравнению с этим все сном казалось, скучными подробностями пути, который и сам-то едва заслуживает внимания. А между тем это жизнь проходила во сне, драгоценное время жизни бесцельно перетекало в пустоту. Вот и помнится только, что зачем-то хотелось в Гамлете себя попробовать, а еще более — сыграть под гром оваций Кориолана. В ничтожном городишке, при свете керосинового фонаря рисовались мировые подмостки и Гамлет, и Кориолан… И за все за это, за крушение и вечный самообман, — тридцать форинтов «в пропорции». В день получки простак узнал, что «пропорция» — это когда есть сборы, когда же их нет — холодная мамалыга и родниковая вода…