Надев мундир — зеленые отвороты, латунные пуговицы, сапоги-лодки и байонет на ремне, — Петефи прямиком шагнул в ад. Все, с чем рано или поздно предстоит примириться любому солдату, день за днем убивало его. Тупица капрал, нелепый цыганенок, оказавшийся соседом на нарах, грубость товарищей и даже кандалы, которыми хотели смирить его гордый и вспыльчивый нрав, — все это, в общем, было не столь уж невыносимо. Мог бы и вытерпеть, пообтесаться, привыкнуть. Кто угодно другой, но не он. Для него спасеньем могло явиться только безумие, надлом, душевный распад.
И благосклонная судьба, оберегая душу, обрушилась на тело.
Тиф и лазаретная койка прервали неизбывный кошмар. А там и поход в Хорватию подоспел. Шатаясь от слабости, харкая кровью, двинулся он в походной колонне по весенней распутице. Сердобольные лекари, диагносцировав склонность к чахотке и расширение сердца, вновь уложили в госпиталь. Свое восемнадцатилетие поэт встретил на краю могилы. Подписывая заключение: «Полная инвалидность поистине недалека», полковой врач явно проявил оптимизм. Впрочем, все равно, спасибо ему, ибо не прошло и полутора месяцев, как незадачливый воин отправился в Шопрон. На сей раз не строевым шагом, хоть и пешком, и не в составе роты. Отпускное свидетельство с достойной кладбища эпитафией: «Treu und redlich gedient»[6] — было наградой за временное помрачение ума.
Безносый в охотничьей шляпе дал ему время оценить подмостки жизни, отсекаемые черно-желтым занавесом императорско-королевских стягов, а затем в небесконечном терпении своем вновь развернул перспективу, осененную нищенским одеялом в лачуге Пака.
Выйдя оттуда на свет, как всегда по весне, поэт обрел главное — цель. Теперь он твердо знал, чего хочет. Во всяком случае, впервые в жизни ему было не все равно, куда идти. На сей раз его путь из Дебрецена в Пешт был исполнен глубокого смысла.
Кажется, совсем недавно, примкнув к очередной труппе в Секешфехерваре, он сказал себе: «Решено, я не буду заурядным человеком: „aut Caesar, aut nihil“».[7] Пустая юношеская бравада, нестерпимая потребность самоутверждения. У него было тогда всего две реплики в трехактной пьеске Баяра «Парижский бездельник»: «Но я же сказал ему, что входить нельзя» — одна и «Ха-ха-ха!» — вторая. И все-таки он гордился своей судьбой артиста и поэта. Вернее, принуждал себя испытывать гордость. Что изменилось в нем за этот короткий срок, отмеченный, однако, вторым переходом через смертный рубеж? И многое и ничего, как тому следует быть в обряде инициаций, превращающем мальчика в мужа.
Еще не задумываясь над тем, какими будут новые, выстраданные в горячке стихи, он уже ощущал их взрывчатую силу, упругость и полновесность каждой строфы. Не сомневался, что именно так и выльется, как задумано. А зеленую тетрадку он передаст Вёрёшмарти. Видно, суждено смыкать разбегающуюся спираль вокруг стареющего поэта. Ничего не поделаешь: подмастерье обязан найти подходящего мастера. А лучшего, чем Вёрёшмарти, в Венгрии не сыскать. Он по праву наследует Гвадани и Чоконаи, боготворимым, неподражаемым.
В сущности, ради Михая Вёрёшмарти упрямый школяр Петефи так рвался в Национальный театр, чем приводил в бешенство отца и гораздых на розги наставников. Не столько чаевые, перепадавшие юному конюху, причисленному, однако, к статистам, сколько близость к недосягаемому кумиру была наградой. Шандор послал Вёрёшмарти по почте и первые свои сочинения. Отец новой венгерской поэзии, чутко следивший за настроением публики, выбрал для своего «Атенеума» «Пьющего». И напечатал в ближайшем номере. «Если есть вино в стакане, значит, легким станет груз».
Не бог весть что, но читатели заметили. Поэту положено было воспевать радости Бахуса, тем более венгерскому поэту. Вёрёшмарти рассчитал верно. И все-таки, явившись к метру с рождественским визитом и новой тетрадью, Петефи, из самолюбия, назвался чужим именем. Только после того как добрый и снисходительный Вёрёшмарти одобрил работу, признался, что он и есть тот самый бродячий актер, автор «Пьющего».
— Ночью в артистической уборной написал? — хитро прищурился Вёрёшмарти. — Из пальца высосал?
— Утром в придорожном кабаке, — дерзко соврал начинающий. — С похмелья.
— Что ж, знание материала в стихах присутствует, — пожав плечами, заключил мастер…
И вот опять залитый солнцем Пешт. Лиловая акация буйно цветет на острове Маргит. Упрямый плющ оплетает черепичные скаты. Бусины сушеной паприки рдеют на выбеленной стене.
Пересилив биение сердца, постучался Петефи в заветную дверь с львиной позеленевшей мордой, грызущей кольцо.
— Сервус! — как равного, приветствовал маститый поэт молодого собрата. — Где же тебя носило, сынок? — Не выпуская фарфорового чубука с тонким мундштуком из вишневого корня, он радушным жестом пригласил в кабинет. Сам прошел вперед, развевая полы халата. У дверей остановился, учтиво наклонил голову, приглашая, словно владетельный князь, хоть сдвинутая на бровь феска с кистью придавала ему чудаковатый и несколько затрапезный вид.
Но для Петефи и это было верхом роскоши. Скользнув взглядом по золоченым корешкам книг и чеканному оружию, развешанному на ковре, он угрюмо потупился, уставясь на свои разбитые башмаки. Он давно не стыдился бедности, но все еще разделял распространенный предрассудок, что поэт обязан соблюдать элегантную эксцентричность в одежде. На элегантность средств не хватало, зато в потрепанных летних брюках и доломане с чужого плеча все же присутствовал налет эксцентризма.
— Бедствуешь? — Вёрёшмарти смотрел в корень. — Это в порядке вещей. Поэт должен бедствовать.
— Зачем? — горько усмехнулся Петефи. — Чтобы завоевать сомнительное право писать?
— Ну, если ты понял это самостоятельно, то считай, что кое-чему тебя жизнь научила. — Прищурясь, Вёрёшмарти зорко взглянул на юношу, топтавшегося у порога. — Да ты проходи, садись, — пригласил, устраиваясь на покрытой коврами софе, и вновь окинул гостя колючим взглядом.
Природная смуглота скрывала нездоровую синеву под глазами, но от Вёрёшмарти не укрылся ни их сухой, лихорадочный блеск, ни напряженная складка в уголке губ, трогательно затененная пробивающимися усиками. Ему стало вдруг по-настоящему жаль талантливого юношу, вынужденного растрачивать лучшие силы души в свирепой сутолоке мирской.
Если его новые стихи окажутся не хуже прежних, решил он, нужно будет помочь бедному малому. Пусть хоть первые шаги на тернистом пути изящной словесности для него облегчатся. Кажется, он это выстрадал и заслужил.
— Показывай! — требовательно выпростал из-под атласного манжета мясистую, широко растопыренную ладонь.
Петефи вложил в нее замызганный зеленоватый свиток.
— Помню, помню твоего «Пьющего», — Вёрёшмарти рассеянно перелистал тетрадь. — Ты, кажется, в кабаке его сочинил?
— В кабаке? — Шандор хмуро покачал головой. — Я задумал эти стихи, дрожа от холода, корчась от рези в голодном желудке, когда брел под снегом и дождем в Папу, когда добирался из Папы в Пожонь, а в пожоньской больнице для бедняков ко мне и пришел их разудалый напев.
— И тебе сразу стало веселее?
— Да, — почти против воли улыбнулся Петефи. — Я пошел на поправку.
— Значит, ты сделал настоящие стихи. В трудную минуту кто-нибудь найдет в них свое утешение. Словно бокал доброго вина, они облегчат чье-то страдание. Куда, интересно, тебя понесло из Пожони?
— Кажется, в Дьер. А после — в Пешт и Шелмец, Дунавече, куда я заглянул к моим старикам, снова Пешт и уж осенью — Балатонфюред.
— А потом?
— Дальше, через лесистые холмы Баконя, я перебрался в комитат Шомодь. Видел Толну, в общем, брел куда глаза глядят, пока в Озоре не подвернулась труппа Кароя Шепши. Дальнейший путь я проделал уже в двуколке. Там и записал стихи, которые послал вам.
— Ты не поэт, — проворчал Вёрёшмарти, сердито попыхивая, — ты прирожденный бродяга. Не загляделась ли на цыгана твоя уважаемая матушка, находясь в тяжести? — Он раскатисто захохотал и закашлялся дымом. — Черт возьми, что ты забыл в Шелмеце?
— Мне было все равно, идти или ехать. Я поступил в труппу ради куска хлеба, — и тихо добавил: — На сей раз.
— Ага! Наконец-то прозрел! — Вёрёшмарти отшвырнул чубук и, подсунув под локоть подушку, перевернулся на бок. — Понял, что актер из тебя никудышный, вообразил себя поэтом и накропал стишки? Так-так, поглядим. — Он приблизил тетрадку к глазам. — «С отцом мы выпивали, в ударе был отец»? — прочел первое попавшееся и покачал головой. — По крайней мере, ты верен себе! Может, хочешь винца, сынок? — Он потянулся к хрустальному графину с остроконечной серебряной крышкой, в котором янтарно переливался токай.
— Нет, — преодолев себя, впервые признался Шандор. — Я не люблю вина. Меня мутит после первого же стакана.