— Это говорят звезды, при чем здесь я, — и она обратилась к Антонии.
Девушка сняла перчатку и протянула ей свою белую руку, которую та приняла с видимым волнением. Неестественная дрожь охватила цыганку. Все присутствующие затаили дыхание, как бы почувствовав важность слов, которые будут сейчас произнесены.
Гораздо более естественным и более человечным тоном, хотя и с оттенком некоторой торжественности, цыганка начала говорить медленно, как бы роняя каждое слово:
Господь наш Иисус! Ладонь какая тут —
Мягка, чиста, нежна.
Вы рождены, чтоб счастье подарить,
Для парня славного — достойная жена.
Но тучи над невинной головой
Скопились угрожающей толпой.
И эта линия, что прервана бедой,
Жестокой угрожает вам судьбой.
В отчаянье, в страданьях будет смерть,
И вам вдали придется умереть
От тех, кто дорог…
Но утешьтесь, вдруг
Вам даст судьба избегнуть этих мук.
Боясь всего, что чисто чересчур,
Не верь, беги, когда к тебе взывает
Такой, чьей добродетели редут
Так тверд, как в этой жизни не бывает, —
Тщеславие и похоть там живут.
— Простите мне мои слезы, пожалуйста, и не упрекайте меня. Этот мир не единственный. Смерть, поверьте мне, это только переход, а ваша жизнь еще для вас не начиналась!
Она замолчала, подняла свою палочку словно для того, чтобы толпа, которая ее окружала, расступилась, и ушла величественным и размеренным шагом.
Последовав за ней, толпа отошла от двери Эльвиры.
Леонелла вернулась к себе, кипя от злости и раздражения. Что касается Антонии, понадобилось несколько часов, чтобы это мрачное предсказание изгладилось из ее сердца и памяти.
Возможно, если б ты испил хоть раз
Глоток единственный, божественный экстаз,
Что знают те, что любят и любимы,
В раскаяньи и вздохах ты б сказал,
Что ты напрасно время промотал,
Когда любви пройти позволил мимо.
Тассо
Тем временем Амбросио вернулся к себе в келью; сердце его было переполнено непередаваемыми чувствами. Он был почти взволнован собственной благосклонностью, которую он выказал молодым монахам, благословив их перед уходом, и теперь мог целиком отдаться своему настроению. Это была поистине великая радость, ее не омрачала даже тень греха.
— Кто, кроме меня, — говорил он себе, — смог бы вот так сохранять чистоту среди тревог юности, столь многообещающих улыбок мира, потребностей пылкой натуры! Если я не иду навстречу миру, если я живу вдали от него, как истинный отшельник, — то ведь мир-то что ни день зовет меня к себе, он тут, возле меня; мою исповедальню заполняет самая совершенная красота, подлинное очарование Мадрида. И разве я хоть раз, хоть чуть-чуть поддался ему? Ни одна из этих великолепных женщин не привлекала моего внимания чем-нибудь, кроме своей слабости, вызывающей у меня отвращение. Затрепетала ли моя плоть, вздрогнуло ли мое существо от близости одной из этих красавиц? Ни одна из них не нашла дороги к моему сердцу, и если ни одной это не удалось, то только потому, что оно принадлежит Вам, о мой Создатель, Вам одному. Мое сердце неуязвимо! — прошептал он и осенил себя крестом. Но его пыл был слишком подчеркнутым и неестественным, чтобы быть искренним.
— А что если бы среди этих всех женщин нашлась одна, превосходящая их всех, подобная Вам, о прекрасная Мадонна, такая же очаровательная и божественная, как Вы, — произнес он, поднимая глаза к изображению Богоматери, висящему над его головой, — смог бы я ей противостоять?
Сказав так, он умолк и погрузился в восторженное созерцание изображения Мадонны.
Краски картины были восхитительно свежи, от ее лица исходила невысказанная мольба, которая мучительно притягивала к себе. Глядя на нее, монах всякий раз не мог отделаться от странного смятения, как будто проникновенная красота изображения слишком обнаруживала тайну, которой лучше было бы оставаться скрытой.
Его мысли текли в том же направлении, и он заговорил снова:
— Да, если бы лицо какой-нибудь женщины имело те же черты, как бы я избегнул ее? Как бы я избежал искушения? Что, если бы я отдал тридцать лет страданий и умерщвления плоти за одну ее ласку? Безумец, это искушение — в тебе самом, в твоей душе, ты сам его создаешь! Не бывает таких женщин, а если бы и нашлась одна, то это был бы ангел, а не создание рода человеческого. Это — создание твоей души; это всего-навсего твоя душа представляет ее такой прекрасной, такой волнующей. Все это — только воображение. Однако если бы Господь хотел искусить тебя, не мог бы он воспользоваться этим ликом? Если бы вдруг произошло чудо, и как доказательство Его всемогущества эта женщина оказалась бы сейчас здесь, перед тобой?
— Ну что ж, — произнес он выпрямившись. — Вот когда ОНИ увидели бы, чего стоит добродетель. Ты бы доказал им, что ты создан из камня. Тебе ли грешить? Они давно знают, что это невозможно, — и что тогда все ИХ козни? Пусть ОНИ искушают тех, кто слабее тебя!
В этот момент в дверь постучали. Все еще во власти какого-то опьяняющего возбуждения, монах поднял голову. Взгляд его сверкал.
— Кто там? — спросил он, помедлив.
— Юный Розарио, — ответил приятный голос.
— Входите же, дитя мое.
Дверь тотчас же отворилась, и вошел Розарио с корзинкой в руке. Это был юный послушник, который вот-вот должен был принять обет. Все в нем вызывало симпатию, и все — даже его постоянная сдержанность и скрытность — делало его еще привлекательнее. Приближающееся пострижение, печаль, нескрываемое отвращение к обществу, смирение перед другими, суровость по отношению к себе самому — все это, как и сама его жизнь и присутствие в монастыре, было окутано таинственностью и возбуждало любопытство. Он всегда носил широкий капюшон, надвинутый на самые глаза, и никто, даже Амбросио, не мог бы похвалиться, что хорошо разглядел его лицо. Никто не мог бы сказать, откуда он, а сам он молчал о своем происхождении, можно сказать, еще упорнее, чем обо всем остальном. Впрочем, никто и не настаивал на его откровенности.
Когда-то знатный иностранец, если судить по его богатой одежде и роскоши его экипажа, приехал договориться о его поступлении в монастырь. Сразу же он заплатил и требуемую сумму. На следующий день Розарио был принят послушником. С этого дня о нем больше не говорили.
Амбросио был единственным, ради кого послушник нарушал свое затворничество, которое он на себя наложил. Возле него сердце Розарио наполнялось радостью, а печаль, казалось, рассеивалась. Своим усердием, своими услугами он старался добиться расположения Амбросио. Со своей стороны, и Амбросио относился к нему со всей снисходительностью, наставлял его, занимался его воспитанием, помогал ему совершенствоваться в занятиях. Один только звук голоса воспитанника вознаграждал его за все труды. Амбросио любил его с отцовской нежностью, и ему трудно было противиться тайному желанию посмотреть на его очаровательное лицо. Но закон строгой умеренности распространялся даже на простое любопытство, и это не позволило ему ни в малейшей степени проявить свои желания.
На этот счет Амбросио также вопрошал свою совесть и не раз упрекал себя за слишком явное удовольствие, с которым созерцал юношеское лицо. Однако сюда не примешивалось никакого более сложного чувства, так что и в этом случае Лойоле было бы незачем рекомендовать свои упражнения, и ничто не мешало Амбросио вволю любоваться в своем воображении необычным обликом Розарио.
— Святой отец, простите мою дерзость, — сказал Розарио, с'тавя на стол принесенную им корзинку. — Сегодня я ваш проситель: один из моих друзей тяжко болен, и я пришел искать у вас помощи — помолитесь за него, небо никогда не было к вам глухо.
— Как зовут вашего друга?
— Винченцо делла Ронда.
— Я буду специально молиться о нем перед нашим добрым Святым Франциском: что-то подсказывает мне, что он не откажет. Но что у вас в корзинке, Розарио?
— Цветы, из тех, что вы любите. Можно мне их расставить в вашей комнате?
— Вы же знаете, что ваше внимание мне приятно, сын мой.
И пока Розарио размещал принесенные цветы в вазочках, повсюду расставленных в келье, настоятель продолжал:
— Я вас не видел сегодня в церкви, Розарио.
— Нет, я был там, отец мой, я бы никогда не упустил случая присутствовать при вашем триумфе.
— Увы, Розарио, это вовсе не мой триумф, но лишь того святого, что говорит моими устами. Его и следует славить. Так моя проповедь вам понравилась?
— Понравилась, говорите вы? О, вы превзошли самого себя, я никогда не слышал подобного красноречия, кроме одного-единственного случая.