С того дня, как Ваня был арестован, ни единая улыбка, ни одного радостного, светлого чувства не посетило дом Земнуховым.
Ванина мама Анастасия Ивановна сидела, сгорбившись, возле кровати Ваниного отца Александра Фёдоровича, и глядела своими плачущими, страдающими глазами на его ввалившиеся, потемневшие щёки; на потухшие, усталые глаза, которые едва-едва были видны под опущенными веками. После того, как арестовали Ваню, болезнь Александра Фёдоровича ещё усилилась, и он практически уже не вставал с кровати. И хотя Анастасия Ивановна не говорила о тех страшных слухах, которые доходили из вражьих застенков, — всё же Александр Фёдорович чувствовал, что делалось с его любимым сыном, и угасал. Заботы его жены и дочери не могли помочь Александру Фёдоровичу, и только лишь спокойный, добрый голос Вани мог подействовать лучше всякого лекарства…
Негромко скрипнула входная дверь, но Александр Фёдорович услышал; его белые губы дрогнули, с трудом разлепились, и он спросил так тихо, что только Анастасия Ивановна и могла его услышать:
— Кто там?
А она ответила:
— Ниночка вернулась…
В горницу вошла Нина Земнухова; раскрасневшаяся с мороза, с выражением боли в ясных глазах. Она попыталась улыбнуться, но ничего у неё не вышло, и все силы пришлось отдать на то, чтобы тут же не заплакать.
Нина говорила:
— На рынке была… удалось свой платок выменять на бутылочку парного молока.
— То ж последний твой платок был, — вздохнула Анастасия Ивановна.
— Половину той бутылочки вам, батюшка; а половину — надо Ване в тюрьму отнести.
Всякое движение давалось теперь Александру Фёдоровичу с трудом, но всё же он смог покачать головой; и проговорил всё тем же тихим, но твёрдым голосом:
— Нет. Молоко отнесите Ване. Оно сынку моему нужнее… И не спорьте — то мой наказ.
* * *
В эти дни беспрерывного насилия, и практически ежечасного терзания тел и душ, уродливая внешность Соликовского стала ещё более уродливой. Он весь был каким-то нагромождением дисгармоничных углов, какой-то жуткой пародией на человека…
Злой, сидел он за столом в своём, запачканном кровью смрадном и душном кабинете, и пытался сосредоточиться на тех листах, которые держал в руках. А на этих листах значились списки тех молодых комсомольцев, которые уже были арестованы и тех, которых ещё только предстояло арестовать. Но Соликовский уже слишком много успел выпить самогона, и поэтому напечатанное на листах постоянно расплывалось, и он никак не мог сосредоточиться…
В кабинет заглянул Кулешов…
— А-а, ты?! — заорал Соликовский. — Ну чего?!
— Всё, по-прежнему, — вежливым тоном ответил Кулешов.
— То есть — опять никаких показаний?! Ты это хочешь сказать?! — Соликовский хотел заорать матом, но сдержался, так как по-прежнему ценил Кулешова, как башковитого мужика.
— Да…
— Кого допрашивали?!
— Жукова Николая.
— А-а, это такой безрукий. Ну я же сказал: применять к арестованным самые жестокие пытки!
— Так и применяли, — поморщился, вспомнив неприятные сцены, Кулешов.
— Ну, да, да, да, конечно! — разражено орал Соликовский. — Вы там с ними, наверное, вежливые разговорчики ведёте. Такого типа: «Извините, а не могли бы вы сказать…»
— О нет, нет, что вы, — смущённо и мягко улыбнулся Кулешов. — Вот во время сегодняшнего допроса Плохих и Мельников отрубили этому Жукову ступню ноги; и отрезали ухо; во время завтрашнего допроса предполагается отрезать ему второе ухо, и выломать часть зубов…
— Вы смотрите у меня! — Соликовский покачнулся, и погрозил Кулешову своим толстым, поросшим чёрным волосом пальцем.
Потом Соликовский сгрёб бумаги, швырнул их к Кулешову; и выкрикнул, брызжа слюной:
— А это что такое?! А?!..
Кулешов, морщась, поднял с окровавленного пола бумаги, и проговорил:
— Да всё списочки, этих не хороших людей, которые должны быть арестованы. Вообще, глядя на них, вывод можно сделать, что очень уж много в нашей тюрьме заключённых. И, кажется, некоторых из них придётся выпустить…
— То есть это как — выпустить?! — прохрипел Соликовский.
— Ну, не из этих, конечно, молодых подпольщиков — этих то мы всех, конечно, до конца доведём. А я имею в виду ранее арестованных. Вот возьмём, например, это…
И Кулешов, продолжая морщиться, развернул один из листов.
— Да, да. Вот как раз это. Полюбуйтесь только: вместе с одним из главных бандитов Земнуховым Иваном, сидит какой-то Рафаил Васильевич, арестованный за то, что бездельничал на работе. Т. е., значась работником на шахте, не помогал немецким властям. Мы его месяц назад арестовали: били его били — так ничего и не добились. Вот и сидит Рафаил Васильевич вместе с Земнуховым.
Соликовский поднялся из-за стола; тёмной глыбой начал надвигаться на Кулешова. Всякого другого такое приближение повергло бы в ужас, но Кулешов знал, что ему ничего не грозит, и поэтому оставался спокойным. И, действительно — подойти к нему почти вплотную, Соликовский скрежетнул зубами, развернулся, и зашагал обратно.
Сказал:
— Ладно. Завтра этого Рафаила и таких, как он, — выпустить; но предварительно — провести с этими бездельниками внушительную беседу.
И уже в коридор заорал:
— Давай сюда Третьякевича…
* * *
В эти страшные дни Ваня Земнухов и Рафаил Васильевич крепко подружились. Несмотря на то, что внешне Ваня Земнухов всё меньше походил на себя прежнего, и двигался он с трудом — всё же в душей своей он остался прежним, и никакие истязания не могли затуманить его ясного душевного света. Ну а Рафаил Васильевич полюбил Ваню, как родного сына. Но с каждым часом силы покидали Рафаила: на его долю полицаи не выдавали ни еды, ни питья, а тот ничтожный паёк, который давали Ване, нельзя было бы прокормить и младенца. Тем не менее, Земнухов делился с ним и этим пайком…
Но вот впервые за многие дни на допрос вызвали ни Ваню, а Рафаила Васильевича. Полицаи подхватили его обессилевшие тело, и поволокли по коридору, а примерно через час — бросили обратно в камеру. Лицо этого пожилого человека было совершенно разбито, а глаза заплыли. Он слабо простонал:
— Пить…
Был уже вечерний час, и в камере совсем стемнело…
Ваня, чтобы не вскрикнуть, крепко сжал зубы, и, как мог проворно подполз к Рафаилу Васильевичу.
«Сейчас главное — не потерять сознание», — думал Ваня — такой резкой, пронизывающей болью отдавали его вывороченные конечности…
Но всё же он подполз к Рафаилу Васильевичу, и, вцепившись зубами в пробку, открутил её от фляжки, куда родные перелили молоко.
Он приложил фляжку к губам Рафаила Васильевича, и сказал:
— Вот: пейте. Это молоко, очень хорошее…
Рафаил глотнул, закашлялся. Но Ваня говорил ласково:
— Пейте осторожнее. Вам это очень нужно. Представляете: как раз, когда вас на допрос водили, принесли от моих родных передачу — эту вот замечательную фляжку.
Рафаил Васильевич отпил ещё немного; тяжело задышал, и произнёс:
— Ну всё… довольно с меня. А остальное ты себе оставь.
— Нет, нет. Вам это важнее, чем мне, — горячо возразил Ваня. — Ведь ваши родные сейчас ушли из города. И кто же о вас позаботится? Ну а меня здесь накормят и напоят. Так что вы за меня не волнуйтесь, а лучше пейте — это очень хорошее молоко…
И Ваня ещё попоил Рафаила Васильевича. После этого они, наконец-то, забылись сном…
А на следующий день Рафаил Васильевич был выпущен из тюрьмы. Если бы не молоко, которым напоил его Ваня Земнухов, сердце Рафаила Васильевича не выдержало бы всех этих испытаний; и он не дошёл бы по леденистым, продуваемым зимним ветром улицам, до родного дома. Но память о Ване согревало сердце старого шахтёра — слёзы вновь и вновь застилали его глаза, но то были светлые слёзы…
* * *
Как ни старалась Уля Громова казаться в эти дни жизнерадостной, всё же боль глубочайшая; духовная боль, которая, казалось бы, несовместима была с такой юной девушкой, вновь и вновь вздымалась из её огромных, бездонных очей.
Как могла она не испытывать эту боль, когда знала, что любимые ей люди в эти тёмные дни и ночи подвергаются страшным истязаниям? И вновь, и вновь встречалась она с подругами, и особенно сошлась в эти дни с Аней Соповой. Девушек объединяла их страстная, но никак не осуществимая жажда вызволить любимых из застенков…
И в тот морозный, серый день, который сам по себе был почти ночью, Ульяна всё ходила по городу — пыталась узнать, нельзя ли где-нибудь достать оружия, но все нити, все связи казались обрубленными…
И вот, обессилевшая, но всё такая же прекрасная, зашла Уля к своей подруге Вере Кротовой, которая также знала о многих делах «Молодой гвардии», и чем могла — помогала подпольщикам.
Сидели у обледенелого окна, за которыми было уже совсем темно, и выла жалобно и заунывно вьюга.