В кабинет Соликовского принесли еду, и он хватал поданные кушанья своими тёмными от ссохшейся крови ручищами, и спешно запихивал их в свою утробу. Продолжая жевать, рявкнул:
— Позовите-ка, Кулешова…
Вдруг раздался гул самолётных двигателей, и этот звук очень Соликовскому не понравился. Он знал — так гудят советские самолёты.
Спустя минуту вошёл Кулешов, и глянул он на своего начальника не без затаённой робости — всё-таки вспомнилось давешнее впечатление, когда почудилось ему, будто за столом сидит не человек, а чёрт.
— Ну и чего?! — спросил, глядя на Кулешова злыми глазками, Соликовский.
— Вы о чём?
— Ну ты не притворяйся, будто не понимаешь. Всё-то ты понимаешь! Я о замысле твоём с Третьякевичем спрашиваю. Ответь-ка, подействовал ли твой замысел?
— Вы о том, какое действие дал слух о его предательстве?
— Да, чёрт тебя подери, именно об этом я и спрашиваю! Расскажи-ка мне, что из этого получилось!
Кулешов начал говорить ещё более слащавым, нежели обычно тоном:
— Э-э, видите ли, ну вот не совсем так, как нам хотелось бы получилось. Мы то думали проклинать они его станут, ан нет. Оказывается, слишком он у них в большом был доверии… Мы его потом в общую камеру поместили, и слушали, что ему говорить будут: хоть бы слово какое нехорошее ему сказали, хоть бы обвинили, что в это их втянул; так нет же — хвалят его, героем называют…
— А я это и уже без тебя знаю! — заорал Соликовский. — Вот тоже мне умник нашёлся!..
— Вы подождите, — смущённо хмыкнул Кулешов. — Ведь мы ещё и по городу слух о предательстве Третьякевича пустим. Пусть и родители его знают…
Тут в кабинет вошёл полицай с вечно застывшем на лице выражением тупой злобы и тупого удивления. Он козырнул Соликовскому, и отрапортовал:
— Выводили заключённых из женской камеры до уборной и обратно. Одна из заключенных указывала рукой на советский самолёт и выкрикивала: «Наши голосок подают!». Рекомендую её примерно наказать.
— Ты мне Давиденко указаний не давай, а то я тебе последние зубы повышибаю, — ругнулся Соликовский. — Ладно, показывай мне провинившуюся…
Давиденко провёл Соликовского к женской камере и приоткрыл дверь. В тёмно-сером сумраке можно было разглядеть девушек; изуродованных, окровавленных — некоторые из них уже не могли двигаться.
— Вон та, — и Давиденко указал на Любу Шевцову.
— Блондинка что ли? — уточнил Соликовский.
— Так точно! — козырнул Давиденко.
— Хорошо, — кивнул Соликовский, и пошёл обратно в свой кабинет.
И вновь он раздражился. Он, конечно, собирался в очередной раз избить Любу, но при этом помнил указ пришедший из Ровеньковского гестапо: Шевцову сильно не уродовать — глаз не выкалывать, рук не пилить — её личностью советской радистки заинтересовались важные чины из немецкой разведки, её предполагали склонить к сотрудничеству…
* * *
После этих восхитительных, пусть и окружённых ужасом и холодом разговоров об искусстве и творчестве, о счастье для всех людей, и лёгкого и чарующего сна, когда души их возносились в небеса, Шура Дубровина и Майя Пегливанова были разбужены громким стуком.
Проснулись сразу, и увидели, что возле их кровати стоит мама Майи, и смотрит на девушек страдающими глазами; на её щеках видны были следы слёз — видно, что и ночью она не спала, а всё плакала, предчувствуя судьбу своей дочери.
И теперь мама говорила:
— Родненькие мои, а ведь это за вами пришли.
А грохот снаружи всё усиливался. Весь дом уже сотрясался от этих частых ударов; слышалась снаружи и ругань — полицаи требовали, чтобы немедленно открыли дверь.
Вот и настало это мгновенье. Теперь даже и странным казалось, что арест прежде казался чем-то ужасным. Теперь всякое волнение оставило девушек. Они быстро оделись, а потом Майя сказала маме, чтобы она открывала.
И вот полицаи, раздражённые долгим ожиданием, матерящиеся, дышащие смертным холодом, от которого пробирала дрожь, ворвались в дом. Начался совмещённый с грабежом обыск, а Шуру, Майю и мать Майи вытолкали на крыльцо, сказали, что поведут их в тюрьму.
И всю дорогу Шура и Майя шли, взявшись за руки, и даже улыбались тому приветливому алому свечению, которое выбивалось из узких проёмов между тучами.
Пришли в тюрьму. Там их должны были зарегистрировать, но, так как нужный для этой работы полицай завтракал, им пришлось ждать. Они стояли возле стены, а напротив них на стуле сидел какой-то толстяк, один из предателей Родины, шумно хрустел огурцом и глядел на них наглыми, лишёнными какой-либо мысли глазами…
Так протянулись долгих полчаса. Шура и Майя больше не видели сияния небес и не улыбались. А когда страшный, казалось не человеком порожденный вопль страдания, вырвался из недр темницы — подруги крепче взялись за руки…
Наконец, вошёл полицай, который регистрировал арестованных, а вместе только что пришедший на работу сонный, страдающий от похмелья Захаров. Он мельком взглянул на Майю и Шуру и спросил:
— Кто такие?
Ему было доложено:
— Пегливанова и…
Захаров обратился к Шуре:
— Ты кто такая?
— Александра Дубровина, — громко и с презрительной интонацией ответила Шура.
— Находилась в одном помещении с комсомолкой Пегливановой, — доложил один из проводивших их арест полицаев.
Захаров быстро перелистал списки комсомольцев, подлежащих аресту, и, так как буквы расползались перед его осоловелыми глазами, да и вообще, не шибко он умел читать — ему показалось, что Дубровина не была внесена в этот список.
— Да что вы арестовывайте всякую…?! — закричал он, источая во все стороны сильнейший запах перегара. — Выкиньте её вон, и мамашу этой Пеливановой тоже взашей гоните; у нас и так уже все камеры переполнены! Куда этих то девать?!
Один из полицаев толкнул Майю к столу для регистрации; а два других потащили Шуру и маму Майи к выходу, так что те, не успели опомниться, как оказались на улице. Ворота захлопнулись за их спинами…
А их уже окружили женщины — матери и сёстры арестованных молодогвардейцев. Спрашивали, не слышали ли они что-нибудь об их родных, не видели ли их…
И Шура Дубровина узнала родственников многих из её бывших учеников: здесь была и мама и сестра Ули Громовой, и мама и братик маленький Нины Минаевой, но её взгляд остановился на невысокой женщине в тёмном платочке, которая стояла посреди этой плачущей толпы, недвижимая и страшная в своём горе…
* * *
То была Прасковья Титовна Бондарёва. В первых числах января арестовали её старшего сына — молодогвардейца Василия Бондарёва. Никаких вестей не доходило от любимого сына, и Прасковья Титовна часами простаивала на морозе возле тюремных ворот. Порой целыми часами доносилась из-за этих ворот бравурная музыка, которую изверги включали на полную громкость, чтобы заглушить вопли истязуемых, но порой и через эту музыку прорывались страшные, нечеловеческие вопли. И иногда от таких воплей хваталась за сердце Праскофья Титовна — ей всё казалось, что это кричит её Васенька.
Но, как ни старались палачи, ничего не добились они от Василия Бондарёва. Тогда Соликовский, посовещавшись с Кулешовым, отдал приказ арестовать и Шуру Бондарёву. На неё в полиции не было никаких точных улик, но так как и она была комсомолкой, так как её брат был подпольщиком, то и она, стало быть, должна была быть подпольщицей.
Арестовывать Шуру Бондарёву пришёл Захаров, и ещё целая ватага полицаев. Шуре связали руки, и прямо в доме, на глазах матери начали бить, требуя указать, где она спрятала листовки. Праскофью Титовну держали за руки…
И тогда, когда в очередной раз замахнулся на Шуру Захаров, из тёмного угла, бесшумной и стремительной тенью метнулся на него младший из Бондарёвых — Митенька, и вцепился зубами палачу в запястье. Захаров заголосил, начал в исступлении бить ребёнка кулаками по голове, но Митенька не отпускал — по запястью Захарова текла кровь. Наконец, мальчика удалось скрутить. Захаров размахивал окровавленной рукой, и кричал:
— А-а, так вас здесь целый выводок! Ну так мы вас всех… Тащите их…
И всех Бондарёвых повели в тюрьму. Правда, Праскофью Титовну заметил Кулешов, и ругнулся относительно того, что тюрьма у них и так переполнена, а тут ещё всяких старух ведут.
В общем, Праскофью Титовну вытолкали на улицу, а что касается Митеньки, то его выпустили только на второй день…
Было это так. Праскофья Титовна стояла на улице возле тюремных ворот. Но вот приоткрылось в этих воротах оконце, и глянул из-за него полицай. Спросил:
— Бондарёва здесь?!
Праскофья Титовна выступила вперёд, и ответила лихорадочным, от беспрерывного духовного страдания голосом:
— Да, я здесь.
— Санки у тебя есть?!
— Найдутся.
— Ну так приходи через час сюда же с санями, отвезёшь на них своего меньшого домой.