Ознакомительная версия.
Это мудрость стада, освобожденного от проклятия болезни, называемой идеалом.
189
Ходят слухи, что сад, рядом с домом умалишенных, собираются выкорчевать. Эта немецкая тупость и страсть к разрушению и убийству не только себе подобного, но и природы, непонятна, как сама смерть.
А пока сад безмятежно живет на грани собственного исчезновения.
По мере того, как его окутывают сумерки, и последние лучи исчезают, внушая тревогу, что не будет им возврата, я наполняюсь святой кротостью и цежу сквозь зубы вместе с первым кесарем-стоиком легендарным Марком Аврелием: «Все, что твое, о, вселенная, мое. Не может быть слишком ранним или слишком поздним то, что для тебя — вовремя. О, природа, все из тебя, все в тебе осуществляется, и все тянется к тебе».
Так сказал Заратустра, представляющий любого человека, радующегося жизнью из глубин смерти, и таким образом возносящегося над своей кончиной, в жажде обернуться пляшущей звездой.
Я гляжу на небо, и звезды над садом кажутся частью его. И я прижимаюсь спиной к дереву. Это успокаивает: в одном из глухих углов миллионного зверино ворочающегося мира стоит этот замерший в преддверии гибели сад. И он — мой. Оставив его одиноким, ухожу по тропе к своему узилищу. Как бы стесняясь ожидающей его участи, сад тихо поскрипывает суставами в наплывающей ревматической сырости весенней ночи.
190
Гегель по-воровски протащил в философию шестое чувство — историческое чутье — чтобы одолеть научный атеизм и связать нас с божеством в бытии. Но только умалишенный в святом безумии, может быть божеством в жизни. Если я рухну и превращусь в абсолютного идиота, я приму это как обет праведника, и, как монах-молчальник, буду хранить язык на замке, и стоять перед чванливой любовью Мамы и Ламы в абсолютном молчании.
У безумия не меньше больших побед, чем у нормальности.
Я совершил два психиатрических открытия: научился отличать галлюцинации от реальных воспоминаний и внес разум в область безумия. Да кто это оценит.
Вот и сегодня ночью мне снова снилось, что я стою над пропастью в относительной безопасности.
Из пропасти прошлого мне не вырваться. Да, на этой высоте не видно суши и моря — ни Летучего Голландца, ни Вечного Жида. Но зато совсем ко мне близок Ангел смерти — Самаэль.
Это знак приближающейся рвоты.
И для того, чтобы от этого избавиться, надо все вспомнить — разродиться прошлым. Только, отделившись от выдавленного из себя урода, от выкидыша, можно будет вдохнуть чистый воздух беспамятного будущего.
Или настоящее очищенное будущее — и есть беспамятство?
Вечность, пожалуй, не столько равнодушна, сколько благодушна.
Как же это я был втянут в ловушку под столь заманчивым названием — «Философия». Я, кажется, даже и не подозревал, что эта невинно влекущая область, по самой своей сути, игра на жизнь, ставка на жизнь с нескрываемой уверенностью в окончательном проигрыше.
И вообще эти игры вовсе не бумажные тигры.
Азарт к смерти порождает философа, преодолевает страх перед ней, заражает его разум безумием.
Это только кажется, что философ располагается с комфортом в безумии.
А на поверку это — захлебывание жизнью. Это — как последние всплытия утопающего, приводят в положение безумного — живого мертвеца. Мои пробуждения, как побуждения к разуму, подобны этим мгновенным всплытиям. Слова подобны выкрикам утопающего: — Спасите!
А людям на твердом берегу, докторишкам со здоровой скудостью мозгов, равнодушно удивленным, слышится — Спасибо.
По сути же, это выкрик — Спаси Бог! — тот самый, которого я умертвил.
Неужели я не мог покончить собой из-за отчаянного жизнелюбия, которое превосходило безумие последнего шага.
Оказывается, безумие это тоже жизнь.
Выходит, оно входит в рискованное сотворение философа.
Безумие — неутомимое стремление к Другому, никем не изведанному и никем не определимому.
В этом ли оправдание, когда пересекаешь порог разума?
Неужели болезнь не может поставить точку в невыносимо длящемся тексте?
191
Даже в самые тяжкие минуты я никогда не чувствовал себя грешником, никогда я не падал духом до такой степени, чтобы исповедаться кому-либо.
Такое низкое падение — несомненный результат взросления и размножения в католической среде. Боль, сопровождающая потерю веры, обнаруживается, как родовые схватки искусства.
Смущение и восторг, которые я пытаюсь, вопреки тяге души, преодолеть, вызывают соборы, возносящиеся в небо. Они выражают стремление человеческой души, несмотря на все ее сомнения и весь ее скепсис, преодолеть низменность и цинизм, таящиеся в темных ее закоулках. За это одно — надо относиться с уважением к этим потаенным стремлениям души возвыситься. До момента, когда хотят это использовать для наживы. А многие используют для этого мое имя. Но хватит глупостей. Я хочу объявить миру, что никогда не был ницшеанцем.
Точно так же, как Иисус не был христианином, а остался верным евреем, богобоязненным до конца, так и я не был ницшеанцем, а остался Назареянином до последней капли моей крови.
Какая радость царит в лагере Руссо и социалистов в связи с моей исповедью о признании героической роли массы, которую романтики Гюго, Скотт, Делакруа и Берлиоз поставили краеугольным камнем своего понятия искусства и литературы. Придется и им разочароваться.
Эллинисты-аристократы, в противовес им, обвинят меня в измене идее культуры и прогресса, потому что я примкнул к еврейскому лагерю людей Назарета, от которого отступил Гейне в последние дни своей жизни.
Мое дезертирство в еврейство они объяснят тем, что я не в себе, и они будут правы. После того, как я избавился от всех иллюзий, сознание мое помутилось.
Последнее покрывало спало с тела Саломеи, дочери Иродиады, потребовавшей, согласно еврейским книгам, не входящим в священный канон, и Евангелиям, голову Иоанна Крестителя на блюде.
Это я перенес внутрь по моей радикальной, по Брандесу, аристократической теории.
Я ведь не только Ницше против Вагнера, но и Ницше против Ницше.
Моя измена самому себе станет шоком для мира.
Так что, выходит, я снова взберусь на наполеоновского коня и поскачу вспять на арену аристократического мышления, которое сейчас оставил?
Царственность гения заложена в него от рождения.
И так как он воюет одной лишь силой своего разума, он отделяется от сброда, от массы, и замыкается за стеной мышления, в противовес демократии. Но стремление его к силе, по сути, — стремление к отречению от силы, стремление открыть человечное начало.
Человечность обозначает наши границы. Именно, это я пытался сделать — прорвать физические границы нашего тела и бросить вызов богам бунтом Прометея.
Но решил отказаться от этого, когда написал «Человеческое, слишком человеческое» и «Веселую науку». Если мы останемся в границах человеческого, мы придем к выводу Макбета, что жизнь «это создание недоумка».
Те же, кто мыслит социалистически, не могут понять, что неравенство в распределении имущества, силы и образования, важно для общества, чтобы в нем действовали чувства милосердия, жалости, щедрости и покровительства, означающие цивилизацию, единственную, которая сумела удержаться в среде людей.
Только благодаря далеко идущей моей самооценке, моей сумасшедшей гордости, я спасся от демократического безумия. Ведь оно ставило неуча и невежду выше Наполеона и автора Заратустры — самого высокого вклада в культуру Запада после Ветхого Завета.
Другими словами, мое аристократическое безумие освободило меня от сумасшествия сброда, которым были охвачены последователи Сен-Симона и Маркса, нашедшие в современной технологии сильнейшую союзницу в оскудении духа.
Отдаленность между классами господ и рабов, эксплуататоров и эксплуатируемых, преуспевающих и проигрывающих, должна сохраняться любой ценой. Если нет, вся культура обернется большим хаосом людей, машин, систем, мыслей и идей — как арена железнодорожной катастрофы.
Огромные же черные пауки научного социализма угрожают раздавить всю нашу культуру.
И потому повторяю: гражданами следует управлять железной рукой, и я предвижу эру королей из среды рабочего класса, которые поставят Руссо на голову, как это сделал Маркс, и превратятся во властителей диктаторских демократий, в которых воля ассенизаторов и овцеводов будет наравне с высшей волей, защищенной драконовскими законами, записанными кровавыми буквами
192
Стендаль пытался понять, каким образом удается французу не думать, как все. Если бы он жил здесь с нами, то должен был убедиться, насколько ничтожна часть мышления, если оно вообще есть по оценке француза.
Ознакомительная версия.