Пришлось нести гробы в нетопленую, промерзшую избу Копылова. Покуда работали — ставили домовины на лавки и столы, — взопрели, Лонгинов повеселел, сказал Кузнецу:
— Фимка-то моя! А? Золото женка! Пугнула тебя метлою…
Кузнец сердито хмыкнул — нынче не следовало болтать лишнее. Копылов раздувал огонь в печи. Олешка и Лизка, босые, прибежали сюда по снегу — смотреть, как мужики помирать собрались, стояли у порога, посинев от холода, толкали друг друга локтями.
— Слышь, ребятишки! — сказал Лонгинов. — Слетайте духом к мамке, пусть какую-нибудь рогожку даст — постелить…
Олешка и Лизка стояли неподвижно.
— Ну ладно, не надо! — вздохнул Лонгинов.
Дрова в печи разгорелись, Копылов куда-то убежал. Лонгинов и Кузнец сидели друг против друга, вздыхали. Ребятишки подобрались поближе к огню, перешептывались. Кузнец вынул «Книгу веры» — стал читать вслух слова:
— Он же, Максим Грек, о зодии и планет глаголет: еже всяк веруяй звездочетию и планетам и всякому чернокнижию — проклят есть. Книги Златоструй Маросон — сиречь черные — прокляты есть. Беззаконствующий завет папежев Петра Гунгливого, Фармоса и Константина Ковалина еретика, иконоборца — проклят есть…
Копылов все не шел.
— Строгая книга твоя, — молвил Лонгинов, — ругательная!
— Молчи! — велел Кузнец.
— А кого в ей поносят — не разобрать, — опять сказал Лонгинов. — Как говорится — без вина не разберешь…
— Ты слушай смиренно! — приказал Федосей.
Лонгинова сморило, он подремал недолышко, проснулся оттого, что с грохотом отворилась дверь: Копылов, разрумянившийся от бега по морозу, принес штоф вина, хлеба, копченую рыбину. Кузнец хотел было заругаться, Копылов не дал:
— Ты не шуми! — сказал он строго. — Мы, брат, не праведники, мы грешники. Нынче в гроба самовольно ложимся, чего тебе еще надобно? Сам не пей, а нас не неволь. И в книгах твоих ничего об сем деле не сказано — может, Илья с Енохом сами пьющие…
Кузнец плюнул, отворотился в сторону, не стал глядеть. Лонгинов и Копылов выпили по кружечке, завели спор, как надобно брать нерпу, каким орудием сподручнее. Дети, угревшись у печки, заснули, Лонгинов не смог их добудиться, закутал в армяк, понес домой.
— И в гроб лег, а все винище трескает! — молвила всердцах Ефимия. — У других мужики как мужики, а я одна, горемычная, маюсь с тобой, с аспидом…
Лонгинов вздохнул: жалко стало Фимку.
На печи завыла вдовица покойного брата. Дети проснулись, тоже заревели. Лонгинов слушал, слушал, потом взялся за голову, закричал бешеным голосом:
— Не буду помирать, нишкни! В море такого не услышишь, что в избе…
Ефимия сразу перестала ругаться, поставила мужу миску щей, отрезала хлеба. Глядя, как он ест, утирала быстрые слезинки:
— Не станешь более помирать, Нилушка?
Он молчал.
Ефимия пообещалась:
— Ну, сунется твой праведник, живым не уйдет…
Кузнец с Копыловым ждали долго, Лонгинов все не шел. Копылов широко зевнул, кинул в гроб полушубок, лег. Кузнец лег в соседний, рвущим душу голосом завел песню:
Древен гроб сосновый,
Ради меня строен…
Копылов опять зевнул.
— Ты не зевай, — со всевозможной кротостью молвил Кузнец. — Ты выводи за мною…
— Я, чай, в певчие не нанимался…
— Поговори…
— А чего и не поговорить напоследки-то. Там — намолчимся.
— Пес! — выругался Кузнец.
— Я пес, да не лаюсь, а ты праведник, да гавкаешь…
Дрожащим от бешенства, тонким голосом Кузнец запел сам:
Я хоть и грешен,
Пойду к богу на суд…
— Заждались тебя там, — сказал Копылов с насмешкою. — Небось, сокрушаются: и иде он, любезный наш Федосеюшка?
— Ослобони от греха! — взмолился Кузнец. — Убью ведь…
— Да я для разговору…
И погодя спросил:
— Так во сне и преставимся? Или как оно сделается?
Федосей не ответил, только засопел сердито.
Проснувшись, Копылов рассердился, что застыл в гробу, мороз лютовал нешуточный.
— Иди, дровишек расстарайся! — велел Кузнец.
— А ты тем часом отходить станешь?
— Мое дело…
— Пожрать бы? — с сомнением в голосе молвил Копылов.
Поискал топора и вышел во двор.
Утром лонгиновские Олешка с Лизкой прибежали посмотреть, как соседи помирают. Кузнец, лежа в своем гробу, сердито молился, Копылова в избе не было. Лизка осмелела, подошла к Кузнецу поближе, спросила тоненьким голоском:
— Дядечка, а где соседушка наш — Степан Николаич?
Кузнец ответил нехотя:
— Дровишек пошел поколоть, студено больно…
— А наш тятя сети чинит, — стараясь перевеситься через край гроба, сказал Олешка. — Мамка евону одежу всю спрятала, чтобы помирать не ходил.
К вечеру Кузнец вылез из гроба, стал от стужи приплясывать по избе. Копылов так и не пришел. Нисколько не отогревшись, Кузнец постучался в избу Лонгинова, Ефимия его не впустила. Надо было уходить, искать других мужиков, вновь готовиться к смертному часу. Творя молитву от злого искушения, вскинув за спину тощую котомку, Кузнец зашагал по скрипящему снегу вдоль вечерней улицы. Возле Гостиного двора он встретил Копылова — тот бежал по утоптанной тропинке, озабоченный, с сухой рыбиной подмышкой. Кузнец, завидев беглого, не удержался, облаял его мирскими словами. Копылов сказал в ответ:
— Нонче, брат, не помрешь так-то даром. По избам солдаты пошли, народишко имают — цитадель строить против свейского воинского человека. Всех берут — подчистую. Ежели готовый покойник — того не тронут, а которые еще дожидаются страшного суда — тех берут. Давеча на торге говорили, я слышал: Фаддейку Скиднева забрали — он шестеро ден в гробу лежал.
Кузнец слушал хмуро, на Копылова не глядел.
— Как будем делать? — спросил Копылов.
— Я-то уйду от них! — молвил Кузнец. — А ты как — твое дело.
— Не уйдешь! На рогатке возьмут.
Кузнец насупился, пошел своей дорогой.
Архиепископ Архангельский и Холмогорский Афанасий пожертвовал на постройку Новодвинской крепости все оставшиеся после возведения стен Пертоминского монастыря припасы.
Иевлев ахнул: где взять людей, чтобы грузить суда, везти морем, выгружать?
Людей не хватало. На постройку забрали всех, кто мог передвигаться, — от детишек до стариков. День и ночь по архангельским, холмогорским, онежским, мезенским избам ходили дозоры стрелецких и драгунских полков, скрепя сердце гнали народ работать в цитадель. Конные бирючи осипшими глотками выкликали по посадам и селениям указы: беглых от крепостного строения имать миром, сечь батоги, везти на цитадель. Кто побежит во второй раз — тому будут ноздри рвать, третий — казнить смертью. И все-таки бежали в дальние, затерянные в бору усть-важские скиты, на Умбу, на Варзугу, спасались от лютой смерти по рубленым тихим келиям, молились двуперстно, читали старопечатные книги. В Пустозерске, в Лаптожне объявлялись старцы, кляли Петра антихристом, самосжигались в церквах под восьмиконечным крестом.
Дьяк Молокоедов ежедневно приходил к Иевлеву с доносами, пугал: то вблизи от города рейтары взяли странников с пищалью и рогатинами, те странники без роду без племени шли якобы поклониться мощам преподобных Зосимы и Савватия, а путь держали на Золотицу, — к чему так? То сказывал один верный ябедник, будто слышал, что собираются извести смертью его, капитан-командора Иевлева; то лихие люди поймали на зимнем пути приказчика баженинского, отрубили саблюкой ему голову, написали при нем записку с прелестными словами, что-де так всем будет, которые антихристовой печатью мечены. Еще ходят здесь побродяжки, увечные безместные бобыли, прохожие люди — приходимцы. От сих добра не жди — жди горя.
Иевлев слушал дьяка насмешливо, ничему не верил, один раз невесело пошутил:
— Князя на копья? Не выдюжить копейщикам. Копья враз сломаются…
По постной роже дьяка понял — перескажет, и совсем рассердился:
— Черт-ти что несешь, дьяк. Сами напужались и народишко пужаете. Ко мне с сим вздором более не показывайся. Бобыли, приходимцы… Делать вам, дьяволам, нечего…
Когда поехал к архиепископу в Холмогоры, в серый, мозглый день, — вдруг под розвальни кинулись какие-то двое, сзади засвистал лешачьим посвистом третий, кони рванулись в сторону от дороги, застряли в сугробе. Иевлева далеко выбросило из саней, на него навалился пахнущий дымом хилый человечишка, все норовил взять за глотку. Сильвестр Петрович извернулся, сам ухватил разбойника за плечишки, надавил на тощее куриное горло. Егорша за сосною выпалил из пистолета. Сильвестр Петрович поднялся, отряхнулся. В снегу неподвижно лежал мужичок, задрав вверх бороденку. Иевлеву вдруг стало страшно убийства. Егорша с трясущейся челюстью говорил ямщику: