— Да долго-то не ходи, — попросил его князь. — Томно мне что-то ныне…
Дыхнув в кибитку наружным воздухом, от которого пуще замигал в плошках огонь, войлочный полог бесшумно опал за Тверитином.
…Ну вот, пошто отвлек? Теперь и не вспомнить, что мыслил.
Он пробежал умом по долгому волоку. Выплыл из ума день, когда в первый раз судили его. Сразу-то он тогда еще не смекнул, что нарочно сорок пятого дня дожидался Узбек. Мол, отжил ты свою жизнь, Михаил, по вольному году на день ордынский. Разумеется, никакой тяжбы с Юрием в том суде не было. Да что суд — не суд, а позорище! По Чингисову-то Джасаку — татары сами сказывают — куда как верней судили!
На первом суде в судной кибитке русских было более, чем татар, — все свидетели Юрьевы. Главный средь судей — бек Кавгадый. Бывает ли суд-то, в котором обиженный судьей выступает? У Кавгадыя язык — что ножик его для ногтей — востер и извилист, до всякой грязи достанет. И проку нет, что Михаил ему жизнь сохранил. Да что Кавгадый — татарин, с него и спросить нельзя. Русские, хоть и знал Михаил их злобу да зависть, поразили его. И жалко их, потому как, виня Михаила, себя сами в яму толкали. Не ложь удивила, того и ждал Михаил, но то, как правду в угоду татарам похабно вертели да ставили. Мол, дань с них цареву брал, а хану и вполовину не отдавал, мол, крепость на Твери заложил от Орды, мол, немцев хотел навести на Узбека… И всяк отчитается перед судом, и грамотку свою поносную с поклоном перед Кавгадыем кладет. Широкого вретища[98] для грамоток тех не хватит. Где уж тут отпереться! Да и не отпирался князь — знал, что пустое. Хотел лишь русским-то путь указать, чтобы впредь друг друга ни ради татар, ни ради иных не топили. Ведь эти деньги татарские, что он от дани утаивал, по сути русские деньги, и он их у себя оставлял не ради одной Твери, но и для всей Руси, и так бы оно и было, кабы Русь-то за ним пошла. Много ли ему надо? Вон с собой-то в смерть и золотника единого не ухватишь! Да кабы иначе было, разве стал бы он голову свою под ханский меч подставлять?..
Э-э-э-э… Не верят, смеются… После того суда и пировали они. Во всем: в доблести ли, во лжи ли русский человек до отчаянности, до самого предела дойдет, оттого, знать, и вина ему много надобно. В вине-то нет ни страха, ни совести…
А через неделю, в двадцать восьмой день октября, снова в субботу, на второй суд привели. На том суде, кроме Юрия, русских не было. Одни татары. Доверенные Узбековы. И опять судил Кавгадый. И то же было, что на первом суде, и не то же.
Винили в том, что дань цареву утаивал — причем те, с кем данью той делился Михаил, более иных и злобились. Что ж здесь ответишь? Винили в том, что татар царевых побил. Так побил же… Винили в том, что цареву сестру отравил. Хоть и не доказано то, а что им скажешь? Молчал князь. В том еще винили, что, мол, горд перед ханом и непокорен. Куда уж больше покорства, когда сам за смертью к хану пришел? Ну и дальше всякая лжа…
А в вину записали: «Не последует нравам нашим и неуступчив есть нам, посему достоин быть смерти…»
Господи, коли достоин, отчего не дают?
После того суда Узбек, словно дело сделал, от Дона далее на Арран пошел, через Маджары, через город Дедяков, и Михаила следом поволокли. Тогда же и колоду на шею накинули для вящего позора и унижения. Что ж, и то терпеть надо!
Господи, неизреченно мое терпение, когда же примешь меня? Осилю ли этот путь?
Вон давеча-то, в Дедякове, поставили на торгу коленями на телегу, собрали русских и иных языков людей, сказали бить его плетьми по коленам тем, кому должен он. Никто не ударил. Однако до полудня на торжище в колоде под взглядами простоял. Свидетели-то из тех, что винили его на суде, с горестью на него глядели и отводили глаза, когда Михаил вдруг находил их в толпе.
Господи, прости и им их невольное прегрешение…
А как повели назад в вежу, не стало сил. А Кавгадый ласков, велел стулец принести и отрокам приказал колоду на шее поддерживать, а сам смеется, не унывай, мол, царь поступает так и с родными в случае гнева, но скоро объявит тебе милость, и снова будешь в чести…
Смеется татарин.
Неужто и правда скоро минует неупиваемая чаша сия?
Вот тогда-то, третьего дня, как подняли со стольца отроки Михаила, повели его в вежу, не выдержал он — заплакал. И тот стих псалма Давидова, что Царьгородец ему еще в Твери поминал, не идет с ума.
«Боже мой! Боже мой! Для чего Ты оставил меня? Далеки от спасения моего слова вопля моего. Боже мой! Я вопию днем, и Ты не внемлешь мне, ночью — и нет мне успокоения… Все, видящие меня, ругаются надо мною; говорят устами, кивая головою: «Он уповал на Господа, — пусть избавит его; пусть спасет, если он угоден Ему…»
Плакал Михаил. И тогда купцы и прочие люди подошли, сказали: «Ступай в вежу, не плачь, ты такой же был царь в своей земле, нельзя тебе плакать…» Вон что…
Господи, Пресветлый мой, ну когда же, когда же минет сия неупиваемая чаша?
«НЫНЕ», — словно пропел женский глубокий голос, в котором была и любовь, и нежность, и вечная-вечная скорбь.
Смилостивилась… Она…
Рядом как-то совсем по-детски задушевно и остатне всхлипнул Ефрем.
Ну, вот… Когда он вернулся?
Михаил Ярославич открыл глаза. Он улыбался.
— Что ж ты плачешь, Ефрем? Вот видишь, я же не плачу…
— Да ить само оно, батюшка, из нутра. — Ефрем беспомощно вскинул руками и тоже хотел улыбнуться.
— Ну вот… — похвалил его князь и кивнул на отрока, сладко спавшего за листами. — Разбуди его, будет.
Ефрем неслышно поднялся с пола, тронулся к отроку.
— Стой, — остановил его князь. — Простимся, что ли…
— Князь…
— Убьют меня ныне, Ефрем. Прости мне…
— Князь!
— Молчи, Ефрем. Все…
Тверитин стирал слезы на бороду, но они еще пуще катились.
— Буди же его…
А на дворе медленно поднималось утро. Ветер давно уже стих. Снега намело много. И был он хоть и бел, как в Твери, но будто непрочен, уже по обилию его было видно, что еще до полудня он стает и Узбеково войско ныне опять не тронется на Арран. Над кибитками, уставленными до самого окоема, до неприступных и льдистых гор, клубились дымы, и муллы пронзительными, громкими голосами будили татар к молитве.
Тихо было в веже, лишь огонь потрескивал в плошках да отрок непроснувшимся голосом читал псалмы по листам:
— «Услышь, Боже, молитву мою, и не скрывайся от моления моего. Внемли мне и услышь меня; я стенаю в горести моей и смушаюсь от голоса врага, от притеснения нечестивого; ибо они возводят на меня беззакония, и в гневе враждуют против меня. Сердце мое трепещет во мне, и смертные ужасы напали на меня; страх и трепет нашел на меня, и ужас объял меня…»
— Да… ужас… ужас… — повторил Михаил. — Сердце смутилось мое. Читай же, читай!
— «И я сказал: «Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился бы…»
— Вот… И улечу, и почию… — вздохнул Михаил всей грудью.
А на дворе послышался конский топот, голоса.
— Ступай, посмотри, что там? — послал Михаил отрока.
Отрок вернулся тут же.
— Идут, — неслушными губами произнес он.
— Ведаю для чего, — сказал Михаил, и взгляд его засветился той прежней силой, какая в нем одном и была.
Ефрем помог князю подняться.
Русские и татары — было их семеро — в вежу вошли неторопко. Огляделись, признали князя, переглянулись глумливо.
— Бери, Романец, твой князь, — сказал один из татар, видимо, старший среди убийц.
Кудлатый, с грязной башкой, сутулый и длиннорукий мужик хмыкнул и вяло кивнул.
И тут мгновенно, как бывает, может быть, лишь перед смертью, явилась взору князя желтая, пыльная улица старого Сарая-Баты, и он на той улице, и этот мужик, которого когда-то спас, откупив у татар.
Мужик глядел сонно, не узнавая, потом хмыкнул и медленно двинулся на Михаила, раскачивая на ходу плечами и низко опущенными, точно безжизненными руками.
— Нет! — не закричал, а рыкнул горлом Тверитин и кинулся навстречу кудлатому. Но не достал его, другие прежде пронзили его железами. Обвиснув на копьях тяжелым телом, Ефрем все тянулся к сонному мужику, хрипя из последних сил: — Нет, нет… — Пока слово не застыло на губах розово-желтой пеной. Тогда его скинули с копий на земляной пол.
— Падаль, — сонно сказал кудлатый, брезгуя наступить, перешагнул через тело Ефрема и потянулся к князю.
— На тебя уповаю, Господи! — твердо сказал великий князь Михаил Ярославич.
Он хотел осенить лоб, однако рука осеняющая стукнулась о колоду. И тут Романец ухватил князя, с силой бросил его на стену. Не выдержав удара, стена разверзлась. Сквозь пролом Романец выволок князя на снег, пальцами проник под колодой до горла, длинными, крепкими, будто кремень, ногтями разорвал плоть, всунул руку в еще живое, горячее тело и на татарский обычай — так Чингис заповедовал убивать животных — сжал в бессмысленном кулаке сердце своего князя.